Станислав Лем – свидетель катастрофы — страница 95 из 113

[1152]. С Сымотюком не согласился 29-летний журналист Кшиштоф Копка, который выпустил в конце мая 1987 года большой материал о взглядах Лема на науку, сделав вывод, противоположный и позиции философа, и старому выводу Климовича с Жукровским: «У Лема нет познавательного оптимизма восемнадцатого века, он не верит в утопию, его рационализм осознает, что опирается на нечто, уже не являющееся рациональным, а его скептицизм жаждет недостижимого, ибо несуществующего, – Абсолюта»[1153]. Вот он, эффект псевдопублицистики Лема 1970–1980-х!

Пожалуй, никогда Лем не был так близок к церкви, как в 1980-х. Причиной тому была, однако, не схожесть мировоззрений, а неколебимо антикоммунистическая позиция епископата и особенно роль Иоанна Павла II в поддержке таких настроений в обществе. Для Лема понтифик был не только главой римско-католической церкви, но и старым знакомым, хотя и шапочным. Наверняка подкупали его и примирительные жесты понтифика в отношении евреев. Вряд ли Лем знал тогда, что Войтыла перешагнул порог синагоги еще в 1969 году. Зато второй визит туда римского папы в апреле 1986 года освещал весь мир. Это была сенсация: никогда еще римские первосвященники не заглядывали не то что в синагогу, а даже в еврейский квартал Рима. Для Лема, который снова и снова возвращался мыслями то к Холокосту, то к польскому антисемитизму (вспомним проницательный отзыв Климовича на «Высокий Замок»), этот шаг был особенно важен.

Иоанн Павел II посетил римскую синагогу, когда набирал силу конфликт между монахинями-кармелитками и еврейской общественностью из-за помещения старого театра возле Аушвица. Монахини задумали создать там монастырь в память убиенных в концлагере, что вызвало сильное недовольство иудеев во всем мире, усмотревших в этом стремление «крестить» жертв Холокоста. Поступок понтифика и страсти вокруг театра сподвигли другого знакомого Лема – Яна Блоньского – разместить в январе 1987 года на страницах «Тыгодника повшехного» статью «Бедные поляки взирают на гетто», которую редколлегия еженедельника спустя годы назвала «самой важной статьей в истории» газеты[1154].

Блоньский начал с объяснения смысла стихотворения Милоша «Campo di Fiori», написанного в 1943 году: на площади, где сожгли Джордано Бруно, почти сразу возобновились веселые гуляния и бойкая торговля – так же и поляки радовались жизни, не обращая внимания на пылающее рядом гетто, пепел которого долетал до людей на каруселях. Казалось бы, что поляки могли поделать? Не они ведь уничтожали гетто. Вдобавок они сами тогда находились под чужой властью. Блоньский учитывает этот аргумент и приводит массу других, в форме диалога между поляком и его обвинителем: «Есть поляки-антисемиты, есть филосемиты, есть такие, которым все равно, и таких все больше. – Разумеется, есть разные поляки, но я спрашиваю о большинстве. Поляки всегда считались антисемитами, это не может быть случайностью. – Как это всегда? Ведь в то время, когда Англия, Франция, Испания выгнали евреев, те нашли убежище именно в Польше! – Да, но это было давно, в Средние века, тогда евреями везде гнушались, но с середины восемнадцатого века в современной Европе всегда были проблемы с польской нетерпимостью. – Так ведь с конца восемнадцатого века никакой Польши не существовало! – Но было польское общество, в котором евреи не могли найти себе места. Почему? – Мы тогда пребывали в неволе и должны были думать о себе. – Именно. Почему вы не думали о себе вместе с евреями? – Их было слишком много. У нас не было школ, судов, учреждений. Евреи даже не говорили по-польски. Предпочитали учить немецкий, русский… Но просвещенные люди призывали к ассимиляции, старались сблизить евреев и поляков! – А почему не наоборот? Почему евреи не могли остаться евреями? Вы устраивали погромы. Разве не известно почему? – Первые погромы были на Украине, их устраивала царская полиция… – Когда вы получили независимость, участь евреев совсем не улучшилась. Наоборот, антисемитизм становился все более ядовитым… – За двадцать лет невозможно переделать общество, а кроме того, разве по всей Европе тогда не было так же? После первой войны мы приняли евреев из России, после 1934 года – из Германии… – Может, это и правда, но вы относились к евреям как к гражданам второго сорта. А во время войны вы спасли очень немногих. – Есть в Израиле место памяти тех, кто спасал евреев, тридцать процентов фамилий там польские! – Но процент спасенных евреев был в Польше низкий, самый низкий в Европе относительно всего населения страны. – В 1942 году в Варшаве на восемь поляков приходились четыре еврея. Как восемь могут спасти четверых? – Как раз поляки выявляли евреев и выдавали их немцам. Или полиции, которая ведь была польская… – В любом обществе есть бессовестные люди. Вы не представляете, какова была немецкая оккупация в Польше! За укрывательство одного еврея расстреливали целые семьи с детьми! – Конечно, так было, но за конспирацию тоже жестоко карали, а все этим занимались. Евреи не хотели оставаться в Польше… – Им тяжело было жить среди воспоминаний. – Им тяжело было жить среди поляков, которые не хотели возвращать им магазины, квартиры, угрожали, убивали… Вы не слышали о погромах в Кракове, в Кельцах? – Погром в Кельцах был политической провокацией. – Ну и что? Если провокация и была, то пала на подходящую почву. Десять тысяч провокаторов? – Евреи часто гибли не за то, что были евреями, а за то, что были коммунистами. – А в 1968 году покидали Польшу тоже потому, что были коммунистами?» Приведя этот типичный диалог, Блоньский обратился к другому стихотворению Милоша, также написанному в 1943 году, – «Бедный христианин взирает на гетто». В нем переданы мысли христианина, лежащего среди убитых евреев и больше всего на свете боящегося, что его как необрезанного примут за одного из «помощников смерти». То есть он, сам жертва немцев, страшится, что в будущем его посчитают их пособником. Именно этот страх, по мысли Блоньского, и движет поляками, отрицающими какую-либо вину перед евреями. Тут-то он и привел в пример римских пап – Иоанна XXIII и Иоанна Павла II, – которые просили прощения за грехи христиан перед евреями, не стараясь оправдать христиан историческими обстоятельствами и чем-либо еще. «<…> Нужно признать, что именно в Польше антисемитизм был – особенно в XX веке – наиболее назойливым и ядовитым… Довел ли он до соучастия в геноциде? Нет. Когда читаешь, что о евреях писали перед войной, когда открываешь, сколько ненависти было в польском обществе, можно лишь удивляться, что за словами не последовали действия <…> Но от вины нас это не освобождает»[1155].

Прочтя это, Лем, очевидно, понял: лед тронулся. Если цензура допустила публикацию такой статьи, а потом на автора и редколлегию не обрушились громы и молнии, как на польских прелатов в 1965 году за примирительное послание немецким коллегам («Мы прощаем и сами просим прощения»), – значит, власти разжали хватку. И действительно, в том же январе, когда Блоньский опубликовал свое эссе, Валенса встретился с заместителем госсекретаря США Джоном Уайтхедом, а в Москве пленум ЦК КПСС объявил перестройку управления экономикой и провозгласил политику гласности. И опять же одним из показателей новой оттепели стали шаги навстречу церкви. Примас Глемп дал интервью «Литературной газете», Советский Союз посетили мать Тереза и архиепископ Манилы Хайме Син, а Иоанн Павел II совершил третье паломничество в Польшу. СССР захлестнул вал запретной еще недавно литературы, Валенса же в сентябре провел встречу с вице-президентом США Джорджем Бушем – старшим, а в следующем месяце сформировал общепольский исполком «Солидарности».

В 1987 году у Лема вышли в Польше два новых романа и книга интервью, которые он дал Бересю. Кшиштоф Ментрак, печатая заметку о последних публикациях писателя в популярнейшей ежедневной газете «Экспресс вечорны», озаглавил ее просто – «Год Лема»[1156], а в столь же популярной «Жиче Варшавы» другой публицист охарактеризовал происходящее как «подлинный фестиваль книг Лема»[1157]. Директор «Выдавництва литерацкого» Куж готов был даже напечатать одну из книг Щепаньского, к которому испытывал неприязнь, лишь бы Лем в обмен на это подписал с издательством еще один договор, но Лем не пошел ему навстречу. Щепаньский, конечно, ценил такое отношение, но но все же должен был признаться в дневнике после прочтения книги интервью Береся с Лемом: «<…> Не могу собраться и сказать ему (Лему. – В. В.), что меня приводит в замешательство его абсолютная уверенность в собственной правоте во всем»[1158].

«Жиче Варшавы» одной из первых уведомила о выходе «Мира на Земле», как обычно, 100-тысячным тиражом[1159]. Однако отзывы были средние. В «Штандаре млодых» написали о романе: «<…> С грустью приходится констатировать, что абсолютное большинство интеллектуально привлекательных идей в этом произведении второй свежести. Захватывающая картина эволюции вооружений в ближайшие 50 лет – от мамонтоподобных и страшно дорогих до дешевых, мелких и умных – целиком взята из „Библиотеки XXI века“. А неожиданный финал игры между человечеством и его арсеналами, выведенными на Луну, списан с „Футурологического конгресса“ того же автора. Удивляет также не встречавшаяся ранее у писателя непоследовательность в фабуле»[1160]. Кшиштоф Копка тоже высказал Лему упрек в неоригинальности, а еще в том, что все заявления об упадке культуры на Земле ближайшего будущего не находят подтверждения в романе: сказано, например, что роботы вытеснили людей из медицины, но все психиатры, с которыми советуется Ийон Тихий, – люди