Станиславский — страница 43 из 121

Велик режиссер, который в письме к режиссеру-помощнику так определяет «настроение» народной сцены, живое сходство ее со сделанным в других спектаклях и непременное отличие ее (не повторяться!) от предыдущих спектаклей:

«Главное внимание на репетициях обратите на то, чтобы было поменьше крику и побольше придавленности, следов холода, трясущихся от мороза голодающих. Словом, два главных настроения — это мороз и голод. Два, три места остервенения толпы требуют накоротке страшнейшей силы, которая — сейчас же, сразу — ослабеет и переходит в полный упадок нерв.

Вот в чем будет отличие от „Яузы“, от „Акосты“ и проч. Разумеется, все это должно быть жизненно и правдиво».

Посмотрев репетицию «Грозного», Федор Иванович Шаляпин «стену колотил от восторга», — решение Станиславского переносит его в старую Русь, как беседы с Ключевским, как «Боярыня Морозова» Сурикова, как «Рассвет на Москве-реке» Мусоргского. Решение Станиславского сливается с работами ученых-историков, продолжает их, а еще больше — предваряет их, хотя режиссер вовсе не перечитывал Карамзина (изрядно надоевшего по гимназическому курсу) и, естественно, не мог знать будущих работ ученых; он просто склонился над пьесой или над письмом в гостиничном номере Виши — и увидел московский голодный люд, кровавую комету, возвещающую недоброе, замордованных слуг, покорных бояр, все темное, жестокое время Грозного. И перенес в это время сначала актеров, а за ними — зрителей.

На следующий год столь же увлеченно работает Станиславский над «Снегурочкой» Островского.

В «Потонувшем колоколе» он воплотил душу немецкой горной, сумрачной сказки; сейчас он ставит русскую сказку. Раутенделейн — Андреева с распущенными золотыми волосами, в прозрачных развевающихся одеждах; Снегурочка — Лилина с косой, в белой холщовой рубахе, вышитой по вороту, в меховой шубке и теплых рукавицах. Симов снова едет по дороге к Ростову, где лежит село Берендеево, где склоны оврагов заросли густым ельником. Покупает, зарисовывает вышивки, орнаменты, дуги, лапти, кокошники, ведра, коромысла (все деревянное, лыковое, берестяное), одежды — холщовые, полотняные, — чтобы возникла на сцене сказка, как бы предшествующая жестокой реальности «Царя Федора» и «Смерти Грозного».

«Пролог» — зимняя ночь в лесу — превращается у Станиславского в сверкающий снежными искрами парад чудес. Не тех чудес, которые так аккуратно слаживал Вальц для «волшебных опер» Большого театра, где в секунду возникали на заднике сказочные города, били фонтаны, колыхались морские волны, летали на проволоке воздушные сильфиды в белых пачках. Чудеса у Станиславского были иные, вызванные к жизни не столько машинерией, сколько фантазией. В старом театре были «чистые перемены» — полные моментальные смены декораций, вызывавшие аплодисменты. Станиславскому важна была не столько роскошная фантастика декораций, сколько свет, разнообразный, расчетливо-изменчивый, не только создающий иллюзию летнего дня или зимних сумерек, но скрадывающий иллюзию реальности, превращающий богадельню, где лежала девочка Ганнеле, в обитель смерти, лесную хижину — в жилье колдуньи, обычный зимний русский лес в царство белобородого Мороза, медведей, спящих в снежных берлогах, деревьев, которые оборачиваются семейством леших с ветками-руками и туловищами-пнями.

Чудеса Станиславского возникают в шепоте, в звуках зимнего леса, весенней слободы Берендеевки. Звенят сосульки, слышен стук капели, пение птиц — звуки реальные (словно из повестей Пришвина), в которые естественно вплетаются голоса Мороза и леших.

Станиславский и Симов создавали на сцене осуществленное царство мечты — светлое царство, где не страшны медведи, где Весна урочной чередой приходит на смену белому Морозу, где водят хороводы птицы и беззаботные люди, где доброжелательны к народу бояре и бирючи затейливо и звонко выкликают не извещения о казнях, но веселые вести из царского дворца:

Слушайте-послушайте,

Государевы люди,

Государеву волю!

Идите в красные ворота

На красный царский двор!

Вереи точены,

Ворота золочены…

Суд судить, ряд рядить!

Реальная крестьянская община в России все скудеет, задавленная безземельем, налогами, а в искусстве прославляется некая сказочная, идиллическая община; здесь объединяются притча Льва Толстого о временах, когда зерно рождалось с куриное яйцо, оперы Римского-Корсакова о девушке Снегурочке и о невидимом граде Китеже, картины Рериха, которые воспевают языческую Русь, картины Нестерова, которые воспевают тихих отроков, молящихся на фоне светлых березок и темных елей.

В этот цикл произведений, обращенных в прошлое и в то же время включающих в легенду о прошлом мечту о будущем, входит «Снегурочка» Станиславского.

Реальный терем князя Шуйского словно потускнел перед узорочьем Берендеева терема с колоннами-«бочками», перехваченными красными, лазоревыми, васильковыми перевязями, украшенными прорезями, орнаментами, карнизами, как и трон Берендея. К тому же этот терем еще не достроен, в нем словно пахнет свежим деревом и красками, — поэтому к потолку подвешена люлька с богомазом (такую видел Станиславский во Владимирском соборе в Киеве), и сам царь выводит тонкой кистью узор-цветок на деревянном резном столбе.

В молодой труппе Художественного театра легко было найти Снегурочку и исполнителей ролей Бобыля, Бобылихи, скоморохов, леших, бирючей. Но в молодой труппе Художественного театра не было актера, который совершенно вышел бы за пределы бытовой характеристики, сыграл бы не доброго дядюшку или гувернера, но сказочного доброго царя, приветствующего бога Солнце.

Появление в труппе такого актера означает не просто пополнение этой труппы молодым «героем», но расширение эстетических позиций театра, которому становится необходимым актер, умеющий не только «заземлять», психологически наполнять стихотворный текст, но и читать стихи так, как читает их молодой Василий Иванович Качалов, исполняющий роль Берендея:

Изгоним же последний стужи след

Из наших душ и обратимся к Солнцу…

Палящий бог, тебя всем миром славим!

Пастух и царь тебя зовут, явись!

Эта лучезарная языческая идиллия Берендеева царства будет создаваться Станиславским одновременно с воплощением на сцене безысходного одиночества героев новой пьесы Гауптмана, которая так и названа — «Одинокие». В благополучнейшем немецком семействе, где жизнь течет по единожды заведенному порядку, где так патриархально милы старики родители и прелестна молодая семья, — люди живут, словно отделенные перегородками друг от друга.

«Весною, после конца сезона, застав в Петербурге гастроли Художественного театра, я бросилась за билетом на „Одиноких“ Гауптмана. Место нашлось только в оркестре; близко к сцене, неудобно, но… В волнении, полная любопытства, жду начала. Вот совсем перед моим лицом, почти задевая его, пошел занавес. На сцене целая квартира, несколько по-настоящему обставленных комнат. Все чисто, в большом порядке, очень типично. И начинается жизнь какой-то семьи во всех ее перипетиях…

Такого спектакля я никогда не видела! Глубочайшее и совершенно новое впечатление. В этом спектакле с одинаковым интересом смотришь всех актеров; они подобраны в замечательный ансамбль, как бусы дорогого ожерелья. То, что происходит на сцене, очень похоже на жизнь. Интимность игры, тихое течение действия, натуральность голосов усиливают иллюзию. Люди — совсем живые, и я так близко сижу, что мне хочется протянуть руку и дотронуться до них. Очень мало грима и никакой „театральности“. Они едят за завтраком настоящую ветчину, режут сыр от ноздреватой квадратной глыбы. Горничные пахнут чистотой накрахмаленных передников, и со сцены доносится шуршание их юбок. Артисты точно игнорируют публику, играя для себя и между собой.

Они поглощены своими чувствами, погружают взгляды в зрачки партнера… Я до сих пор помню лицо М. Ф. Андреевой — Кэте после самоубийства Иоганнеса: Кэте падает на пол с зажженной свечой, и пламя играет в ее расширенных, застывших от ужаса глазах…

Я стала ходить на все спектакли Художественного театра».

Таким запомнился спектакль «Одинокие» начинающей провинциальной актрисе Вере Юреневой.

Этот гауптмановский спектакль был в решении Станиславского спектаклем чеховским, продолжавшим «Чайку», исполненным той же точности быта и той же покоряющей лиричности. А в гауптмановском «Микаэле Крамере», поставленном еще через год, эти мотивы трагически сгущаются. Режиссер Станиславский, так чувствующий и воплощающий на сцене природу, так умеющий передавать «настроение» сельской усадьбы, небольшого местечка, здесь воплощает совершенно иное «настроение» угрюмого города, в котором трудно жить и нечем дышать. Здесь одиночество приобретает особые качества одиночества в толпе, в окружении многочисленных людей, каждый из которых занят лишь собой. В то же время люди неодолимо тяготеют друг к другу, объединяются в сообщество фланёров, прогуливающихся по тротуарам, завсегдатаев излюбленных пивных и ресторанов. Центром спектакля было действие, происходившее в аккуратной и аляповатой пивной, где из подвальных окон видны ноги проходящих по улице, где за столиками так оживленны, нагло-развязны пьяные господа, которые травят горбатого художника — поклонника румяной, кокетливой кельнерши. Пьяные ездят верхом друг на друге, визжат и завывают вокруг горбуна — и возвращается тишина, размеренное спокойствие в следующей сцене, мастерской Крамера-отца, где так аккуратны, так благоговейно приготовлены для работы кисти и инструменты гравера.

В спектакле Станиславского выходили на первый план два персонажа этой изломанной городской жизни — горбатый Крамер-сын в исполнении Москвина, талантливый, циничный, озлобленный, бесконечно несчастный, и кельнерша Лиза Бенш — Лилина, такая вульгарно-благовоспитанная, такая жеманно-расчетливая со всеми своими поклонниками. Сам Станиславский играл Крамера-отца — чопорного и корректного настолько же, насколько сын его был беспорядочен и циничен. Затянутый в черный сюртук, с застывшим лицом, обрамленным аккуратной бородкой, с размеренным голосом и размеренными жестами — он превращал свое одиночество в уединение, необходимое для работы, которая была для него смыслом и отрадой жизни.