[110]. Любопытно наблюдать политическую подоплеку этой игры; обе воюющие стороны, как папство, так и императорская власть, одинаково используют «университет» в качестве козыря; уступки в ряде случаев преследуют чисто тактические цели. Такова, в частности, знаменитая булла Parens scientiarum 1231 года, которою папа Григорий IX дарует Парижскому университету статус независимости, вынуждая короля и его мать уступить давлению со стороны непокорных клерков; папа Иннокентий IV защищает Оксфорд от Генриха III. Светская власть, в свою очередь, не остается в долгу; в смертельной схватке с Римом Фридрих II Гогенштауфен, основавший Неаполитанский университет, окружен цветом интеллигенции, предвосхищающей уже будущие разоблачения Лоренцо Валлы и гуманистов. Церковь все-таки обнаруживает бо́льшую гибкость; тщетность усилий извне отрегулировать поведение университетов сполна компенсируется изнутри, путем формирования «профессуры» силами орденов, доминиканского и францисканского; с 1232 года в ведении первого оказывается «по совместительству» и инквизиция.
Европейская история (политическая прежде всего) разыгрывается отныне не двумя, а тремя протагонистами: рядом со священной властью (sacerdotium) и светской властью (regnum) окончательно утверждает свои права власть профессиональной учености (studium)[111]. Университет, самой семантикой своего наименования соперничающий с всемирными притязаниями папской и императорской партий, невольно втягивается в борьбу и — внимание! — втягивает в нее само знание. Момент, достойный вторичного внимания: с профессионализацией знания в XIII веке имеет место незаметная, но мощная интоксикация его бациллами феномена власти; европейская наука, задолго до её официального, так сказать, рождения, генетически закодирована волей к власти, к господству над миром, в масштабах, как выяснится, и не снившихся её соперницам. Гондишапурская программы — мы увидим — будет осуществляться в лучших традициях римской техники. В респективе XVII века эта ситуация выглядит уже очевидной; в XIII веке перспективы её отнюдь не однозначны, несмотря на ряд проступающих симптомов. Парадигма Гондишапура была не единственной и тем самым уже не фатальной; налицо была мистерия начала, полного, как и всякое начало, самых различных возможностей; XII век еще сплошное брожение этих возможностей; с XIII века начинается их остывание, чреватое будущим конкурсом и розыгрышем мест.
В университетских судьбах символически разыграны судьбы знания; их история — захватывающий рассказ о строителе, начинавшем с головокружительных башен и обещаний королевства и дожившем до гигантского «конструкторского бюро» с обслуживанием «чужих» заказов[112]. Ему бы хоть раз обернуться назад и вспомнить собственную юность! Неповторимая, незабываемая пора юности европейского студенчества, где единственный, пожалуй, раз понятие права могло без остатка покрываться чувством правоты! Это было совершенно особое право, никак не соседствующее с церковным или государственным: право на собственный ум и отстаивание его от всех сторонних посягательств, силящихся навязать уму горький и нелепый статус несобственности. Европейский studiosus врывается в пространство истории с бесцеремонной перчаткой вызова; неисправимый собственник ума, он готов сражаться за этот свой ум до последнего. Вслед за Эриугеной он убежден, что путь в Царство Небесное лежит через философию, и вслед за Абеляром повторяет он, что нельзя верить в то, что предварительно не понято нами. Политически, конфессионально он может быть кем угодно, но как «ученый» он должен исповедовать независимость. Данте-»гибеллин» — пылкий приверженец императорской власти; Данте-»студент», выдержавший диспут «quodlibet» в присутствии 14 оппонентов богословского факультета и удостоившийся звания «baccalaureus in Universitate Parisiensi», одинаково громит как императоров, так и пап. Казалось бы, именно в европейском студенчестве должна, наконец, осуществиться давняя, но фатально срываемая мечта: идея единой Европы.
На фоне политически и духовно раскромсанного целого, среди бесконечных усобиц и национальных самоутверждений сквозит удивительная атмосфера студенческого общежития, подчиненного лозунгу Павла: «несть эллин, ни иудей» и засвидетельствованного возгласом бездомного Данте: «Весь мир — моя родина»[113]. Licentia ubique docendi — право преподавать повсюду — такова юридическая гарантия этого единственного в своем роде космополитизма. Но преподавать повсюду, значит повсюду и учиться. Факультет артистов Парижского университета (из которого позже выросла «Сорбонна») предусматривал наличие четырех наций. Статус Флорентийского университета за 1387 год предоставлял иностранным студентам возможность обучения даже в том случае, если их страна воевала со страной, где они обучались. В некоторых итальянских университетах (Перуза, Падуя, Флоренция) обязательным было присутствие иностранных преподавателей. Выпячивать собственную национальность можно было где угодно; в университетской атмосфере это было просто неприлично. Адепт европейского знания мог быть только европейцем; это значило, во Флоренции он — «флорентиец», а в Гейдельберге — «гейдельбержец». Разве не типичными «парижанами» с улицы Fouarre выглядели учившиеся здесь Данте, Чино да Пистойя и Петрарка, и какие натяжки понадобились бы для того, чтобы вспомнить «итальянское» происхождение Арнольда Брешианского, слушавшего в Париже Абеляра!
Против этой независимости бессильными казались отлучения и костры; справиться с ней можно было только одним путем, и путь этот был загадан знанию с самого момента его институционализации. Школяр XII века — еще вполне «дилетант», изживающий максимум прав при минимуме обязанностей; с XIII века он уже обнаруживает комплекс «профессионала» и явную зависимость от «статутов». Остывание первоначального брожения растет параллельно с самим процессом профессионализации; этот наследственный грех всякого социального предприятия не пощадил и «знание» в моменте перехода от чисто индивидуальной формы к форме корпоративной. «Знание», облаченное в докторскую мантию и оглядывающееся на устав, могло быть (и было) утонченным, респектабельным, профессиональным, doctissima; чего ему уже не могло хватать, так это духа музыки и халкионически-провансальского «веселья»; оно оказывалось вколоченным в футляр собственной респектабельности, и его серьезность всё больше походила на «гримасничающую серьезность совы» (Гёте). Диалектика судеб европейской учености, начинавшейся с голодающей и бродяжной школярской братии («famem et anguistiam fert agmen scolare»)[114]и стягивающейся в почтенный образ «профессора», набитого профессиональным довольством и вот-вот готового позировать кисти будущих портретистов, до странного напоминает диалектику перерождения первоначального христианства в административно-церковный аппарат.
Приобретения не компенсировали утрат; приобретались: отточенность средств и геральдические отличия; утрачивались: беспокойство, нудимость, мятежность, напряжение, цель. Натренированный рассудок, очарованный собственными способностями, обнаруживал все признаки нарциссического самолюбования; онтологией этого рассудка оказывались не реалии мира, а «Сентенции» Петра Ломбардского, зачитанные до дыр и принятые за реальность. Филологические тренировки с неизбежностью провоцировали философские «чемпионаты»; одуревший от бесконечных объяснений текстов, отводов возражений, проверок источников и толкований комментариев рассудок по инерции отдавался «диспутациям», демонстрируя виртуозность по части «о-чем-угодно». Всё решал спор — уже Петрарка не находит для Парижа иного эпитета, как «спорящий» (contentiosa Parisios); спорили часами, до изнеможения, как гладиаторы, бряцая острословием и протыкая пустоты. Сохранились жалобы современников. Этьен де Турне: «Спорят публично, насилуя священные установления, таинства Божественности, воплощения Слова… Неделимая Троица раскромсана вдоль и поперек. Сколько докторов, столько ошибок, сколько аудиторий, столько скандалов, сколько общественных мест, столько богохульств»[115]. «О-чем-угодно» вырождалось во «что угодно» и «как угодно»; задавалась тема: голова сидит на плечах; нужно было доказать, что она сидит «где угодно», только не на плечах. «О Иисус! — воскликнул однажды в сердцах сходящий с кафедры «чемпион». — Как я возвеличил твой закон. Однако, если бы лукаво захотел я его опрокинуть, я представил бы доводы еще более убедительные»[116]. Убедительнее всего оказывался финал; раскаленный рассудок требовал релаксации, и от диспутаций путь чаще всего вел… в публичные дома, расположенные чаще всего этажом ниже. «Природа», изгоняемая из головы, возвращалась «откуда угодно», только не через голову.
Характернейший симптом: время формализации знания — время невиданного расцвета ересей. Европа объята ими; с XIII века очаги распространения зарегистрированы уже во Франции, Арагонии, Каталонии, Испании, Италии, Сицилии, Англии, Нидерландах, Германии, Богемии, Польше, Литве, Австрии, Венгрии, Кроатии, Далмации; животворными тромбами скитаются они по кровеносным сосудам Европы, ища поразить в самое сердцевину нового «Вавилона». Эти ереси — дух знания, покинувший его оболочку в момент, когда, прельщенное социальными видами, оно предавало собственный дух и торжественно обязывалось быть «служанкой» теологии, той самой теологии, которая уже запрещала читать Библию и просвещала «