Становление европейской науки — страница 21 из 79

святым костром». Знание раскалывалось надвое; дух эзотерики, солнечный зайчик, выскользнул из него, как из «испанского сапога», провозвестием будущих песенных циклов Шуберта, и в то время как «университет» втягивался в рискованные превратности социальной карьеры, невольно имитируя опыт «государственности», дух его, не терпящий иной формы, кроме внутренней музыки, отлетел в жизнь, чтобы остаться жизнью.

Дальнейшие судьбы университетской учености нетрудно было предугадать. От пустословных диспутаций и всё большего продвижения по социальной лестнице оставался один шаг до меркантилизма и полного кастового обособления. Судить о взяточничестве в условиях XIV века — задача непростая, но врачам и юристам, если верить Петрарке, приходилось приобщаться к этому уже тогда[117]. Случилось так, что давнишняя метафора Этьена де Турне «venditores verborum» (торговцы словами), адресованная схоластическим докторам, приобрела вдруг буквальный смысл; прославленный юрист Болонского университета Одофредо предупреждал студентов: курсы лекций будут слабыми, если студенты не будут хорошо платить. Одновременно культивировалась элитарность, уже не «изнутри», а «извне». Аналогия между рыцарством и наукой, типичная для всего Средневековья,[118]к концу его ищет чисто внешней легализации. Еще Фруассар в 1391 году различает вооруженных рыцарей и рыцарей законов (chevaliers en lois). В 1531 году Франциск I дарует рыцарство университетским докторам. Оставалось прославить себя рыцарскими деяниями. Петр Рамус (Pierre de la Ramée), профессор Парижского университета, обвиняется своими коллегами в том, что на лекциях цитирует поэтов; профессору философии надлежало цитировать только Аристотеля. Рамус отводит обвинение указанием на ложность аристотелевской философии; против него возбуждается судебный процесс, и Жак Шарпантье, профессор новообразованного Collège de France, требует его ссылки на галеры. Ограничиваются публичным позором, но выжидают удобного случая, чтобы покончить с «инакомыслящим». Случай — Варфоломеевская ночь; инициатор убийства — все тот же «коллега» и «рыцарь» Жак Шарпантье[119].

Печальное зрелище — наблюдать маразматическое дряхление этой столь цветущей некогда юности. «Если взять их руками, то от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто бы угадал, что их пыль происходит от зерна и от золотой отрады яровых полей?»[120]Эту юность оплакивал еще в 1525 году Клеман Маро, вспоминая своих университетских наставников:

Jamais je n’entre en Paradis,

S’ilz ne m’ont perdu ma jeunesse.

Жалобам и колкостям — от гуманистов и до наших дней — не счесть конца. Но вот что характерно: импульс живого знания, покинувший университетскую ученость с первыми же симптомами её стагнации, был обречен отныне на совершенно особую фазу преследования, перед которой невинными играми выглядели былые формы преследования. «Университет» оставался окаменевшей гипсовой маской знания, несущей в себе все внешние признаки соответствия и подобия, и расчет оказывался на редкость однозначным. Приближалось Новое время и вместе с ним эпоха окончательного обмирщения мира; беспризорности и провансальской стихийности знания наступал конец. Нет, оно не изменяло себе никогда; vitam impendere vero — оставалось его неумирающим девизом. К прежним врагам, священной и светской власти, прибавился новый враг: университетская власть. Отныне предстояло одолевать и её; «университет» устами Чезаре Кремонини заявил после открытия Галилеем спутников Юпитера, что он не станет впредь смотреть в телескоп, так как это опровергает Аристотеля. Вызов был принят; будущее оставалось за Галилеем. Мог ли, однако, он предвидеть, какая изощренная расправа ожидала его самого? Позорное инквизиционное судилище оказалось лишь ширмой, заслоняющей действительный процесс: включение в списки университетских программ и неслыханную по силе канонизацию, на этот раз не в календаре святых, а в учебниковых параграфах и научно-популярных тиражах, где впавшая в беспамятство мысль должна была задавать тон «научно-техническому прогрессу» и безблагодатным судьбам мира.

6. Схоластика как опыт мысли

Удивительная привычка знания — обнаруживать временами непреодолимую тягу к глупости и плодить вокруг себя пересмешников. От Горация через Рабле и Мольера до современных сатириков сколько было потрачено случайного и фатального острословия на высмеивание «мыслителя» ex professo, и разве было бы преувеличением сказать, что именно «учености» непостижимым образом сподобилось выплачивать наиболее ощутимые подоходные налоги в тезаурус мировой глупости! Схоластике, по расхожему мнению, получившему распространение с легкой руки гуманистов, выпала едва ли не самая тяжкая участь; анекдот о количестве ангелов, смогших бы уместиться на кончике иглы, с какаго-то времени стал универсальной парадигмой этой философии, застилая любые иные ракурсы оценок. Потешались долго и злобно, не щадя ни мишени, ни собственных обрызганных ядовитой слюною стрел; удивительнее всего было то, что азарт увлекал не только «имевших право», но и «присвоивших право»; последних, во всяком случае, оказывалось гораздо больше, чем можно было бы предположить. Лютер, например, мог позволить себе выразиться о Фоме Аквинском как о «болтуне и пустомеле» (Wäscher und Schwätzer), что, однако, не помешало будущему исследователю аналогичным образом оценить самого Лютера[121]. И уж вовсе сомнительным, скажем, выглядит бурлеск Буало 1675 года, полный веселых издевок над Аристотелем и Университетом;[122]издевки вполне основательные, но едва ли уместные в устах этого неблагодарного отпрыска худших традиций схоластики, удушившего поэтический гений Франции тугим воротничком, или инструкцией по эксплуатации поэтического вдохновения.

Оснований к смеху — повторим это — было более чем достаточно. Схоластический призрак, успевший пройти все стадии деградации, не хотел покидать сцену и разыгрывал тягостный фарс. В сущности, смеялись над вырождением, но смесительная сила смеха стирала различия и оттенки; надо было отсмеяться и протереть глаза, чтобы, спохватившись, достать из «выплеснутой воды» оставшегося незамеченным «ребенка». И вот уже Кондорсе, выученик просветительской теории и жертва её практики, вынужден признать, что его самоуверенная эпоха обязана схоластикам четкой выработкой множества понятий[123]. Современность провела окончательную черту между «блеском» и «нищетой» схоластической философии; историки мысли уже не вправе заглатывать полуторатысячелетие и культивировать миф Декарта ex nihilo, мотивируя тем, что между древними и Декартом не было «почти» никого (Гамлен). Убийственно замечает Жильсон: «Что следует разуметь под этим почти?»[124]Философия Нового времени в неоспоримых анализах Жильсона оказывается прямой и полнокровной наследницей схоластики; факт, настолько же очевидный, насколько замалчиваемый. Резоннейший вопрос исследователя: «Почему идеи, которые историки отказываются серьезно обсуждать, встречая их у теолога XIII века, представляются им несравненно более значимыми в изложении Декарта?»[125]По Жильсону, «не только метафизика Декарта, но и мораль Канта не существовали бы без средневековой философии»[126].

Что же представляла собою сама средневековая философия?

Припомним её предысторию. С первых же веков христианства естественно растет вопрос: каковой быть христианской философии? Ответ в основном двоякого рода и альтернативный: либо ей вообще не быть (за отсутствием нужды в ней, так как в Писании сказано «всё»), либо же она должна быть, но в таком случае проблема упиралась в её отношение к языческой философии. Мы знаем, что уже с Аврелиана судьбы христианского мира стянуты в фокус римской епископальной политики; программа уничтожения самого духа язычества сказалась прежде всего на греческой философии, вплоть до её окончательного упразднения Юстинианом в начале VI века. С этого времени, собственно, вступает в силу расхожий трафарет «средневекового мрака», ибо солнце эллинской мысли, закатившееся на Западе, восходит на арабском Востоке, прогревая и просвещая крайне непредрасположенную к нему душу[127]. Запад объят мраком; солнце его отныне — «полночное солнце», открытое немногим избранным; отказ от эллинской философии механически повлек за собою отказ и от христианской. Характерный символ межи, разделяющей уже-не-Рим и еще-не-Европу: Северин Боэций, последний светоч антики, казненный варварским царем Теодорихом и перед казнью пишущий в тюрьме «Утешение философии».

Через два-три столетия: первые просеки света — так называемый «каролингский Ренессанс». Плоды его еще незначительны; значимость — невероятна. С Карла Великого Европа вступает, наконец, в оздоровительный пояс анамнесиса; грандиозные реставраторские усилия Карла во всех срезах знаменуют процесс восстановления памяти; обращение к истокам , источниковедение отныне неотъемлемое свойство европейского сознания. Выясняется: утрата истоков была утратой самого сознания, в философском ракурсе — рассудка. Приходилось начинать сначала; схоластика, что бы ни говорили о её этимологии, начиналась как школа, цель которой сводилась, по существу, к овладению рассудком. В этом отношении можно (хотя и не без натяжек) согласиться с мнением Прантля, что здесь мы имеем дело, собственно, не с философией, а с логикой и теологией;