Становление европейской науки — страница 32 из 79

мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами — место скрещения умирающей «небесной героики» с рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира»[174].

Ренессанс — от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог — остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей — в мире, который не знал уже никакой меры; азарт «титанизма» совращал его к безумнейшим попыткам раздутия себя до… безмерности; безмерным лопанием «личностей» обернулись эти попытки на фоне несравненного художественного камуфляжа, названного позднее… «открытием личности». Оставалось остановить себя в мгновении и забыться в нем. Позади осыпалась круча призрачной и уже почти «туристической» древности, впереди оскаливалось «небытие» не упорядоченного еще наукой космоса. Нужно было идти вперед, но уже не с «Возрождением», а через него и без него. Ему же, сжегшему мосты и зажатому между двух бездн, оставалось… петь и смеяться, отпевая себя в бессмертной ритурнели Лоренцо Великолепного:

Quant’è bella giovinezza,

Ma si fugge tuttavia!

Chi vuol’ esser lieto, sia,

Di doman non c’è certezza.

О, как молодость прекрасна,

Но мгновенна! Пой же, смейся, –

Счастлив будь, кто счастья хочет,

И на завтра не надейся.

(перевод Д.С.Мережковского)

9. «Brave new world»

O, wonder!

How many goodly creatures are there here!

How beauteous mankind is! O brave new world,

That hath such people in’t!

О, чудо!

Как много здесь значительных созданий!

Как дивен род людской! О бравый новый мир,

Где есть такие люди!

Шекспир-Хаксли

С XV века становление европейской души бесповоротно означено новой тональностью: сознания и свободы. Европа впервые вступает в полосу той самой душевной зрелости, которая так потрясла её некогда в арабах; тогда это было потрясением подростка от встречи с опытным мужем, совращающим несовершеннолетнего к преждевременной зрелости и имитации внешне усвоенных замашек; теперь, наконец, наступала пора собственной зрелости со всеми её последствиями. Тональность сознания и свободы могла означать лишь одно: уход из «отчего» дома; средневековый космос включая последнюю прекрасную его манифестацию у Данте, и был этим домом, неким универсальным a priori, наперед организующим уклад и поведение домочадцев, так что самые причудливые капризы и даже самые безобразные скандалы оказывались ограниченными ситуацией порога, переступить который было невозможно за отсутствием самой онтологии преступления. Мир выглядел вывернутым наизнанку Римом, и все пути его вели в Рим; можно было как угодно бунтовать на этих путях, доходить до самых крайних крайностей; одно оставалось незыблемым: некое априорное чувство конца этих крайностей, иначе, чувство домности, домашности, генетически определяющее сумму физико-метафизических норм средневековой Европы; вспомним, что еще люди Магеллана боялись достичь «края» и провалиться «через» него; этот случай симптоматичен для всех планов европейской ментальности. Угрожающие симптомы новых головокружительных измерений фиксируются с момента возвращения «арабского» Аристотеля и трансплантации первых ростков «научности»; уже с Роджера Бэкона, а тем более с парижских номиналистов XIV века проступает очевидность узнания, что достижимость свободного мышления возможна единственно на путях науки, научного эксперимента, предполагающего познавательную апробацию всего-что-ни-есть, включая, в первую очередь, апробацию самих «краев», или «пределов», т. е. именно «порога» и уже в силу этого и самого «дома». Рассудочная схоластика, суммирующая опыт мысли, разлагалась, высвобождая место опыту чувственного наблюдения; было ясно, что только последний мог обеспечить свободу от теологических a priori, хотя и на первых порах под внешним надзором теологии; было ясно также, что надзор этот уже не в состоянии имманентно определять пути развития опыта и что избавление от санкционируемых им извне предписаний — вопрос времени; с XV века ситуация становится необратимой, не столько в плане внешних перемен (они начнут греметь через полтора-два века), сколько в смысле внутренней готовности: «дом» пока продолжал оставаться «домом», но душа уже была готова к «чему угодно», на этот раз не в словопрениях quod libet, а на самом деле[175].

Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи[176]. «Для современников Коперника и Галилея, — пишет Мирча Элиаде, — гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви»[177]. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности — наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля (= 1,487 км)[178]. Этот промежуток европейской истории сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга.

Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатн