Становление европейской науки — страница 34 из 79

хвост» этот выродится в действительный хвост, до неприличия комичный у какого-нибудь… «профессора» или вот-вот уже «профессора»; перед самим порогом он всё еще делает последнее усилие не допустить разрыва в связи времен; не у всех натурфилософов XVI века значимость его способна выдержать элементарную научную поверку, но у всех значимость эта равносильна напутственности лермонтовских строк:

Дам тебе я на дорогу

Образок святой.

Странный факт: Парацельс, признанный отец физиологии, химии, химической медицины, эмпирической психологии, рациональной патологии и рациональной терапии, с легкостью признается также «отцом безграничного и опасного шарлатанства»;[189]он-де верил в существование «жизненных духов» и т. д. Спустя несколько десятилетий Фрэнсис Бэкон чуть ли не главами списывает у Парацельса, не цитируя его;[190]во всяком случае существование «жизненных духов» не подвергается им сомнению, и рассуждения его на этот счет производят впечатление образцовых стародевичьих сплетен. В глазах потомков Бэкон остался одним из отцов современного естествознания;[191]о «шарлатанстве» предпочитают не говорить, довольствуясь, по-видимому, одним «взяточничеством». Оценки оценками, но если здесь что-либо учуяно на самом деле, так это глубоко различные «индексы модальности» внешне идентичного материала. Мистика Парацельса органически вписана в самый ход его мысли — черта, роднящая его с такими умами, как Николай Кузанский и Яков Бёме; он не мистифицирует естествознание, а пытается перестроить саму мистику, базируя её откровения естественнонаучными данными; импульс нового услышан им не в ключе разрыва со старым, а в заданиях переработки старого на новый лад, совсем в духе будущего девиза Гёте: «не открытие чего-то нового, а рассмотрение уже открытого моим способом»[192]. Именно здесь и коренится возможность патологической оценки его двоякого отцовства: по части ряда современных наук и по части шарлатанства; оценка, в сущности, нелепая и вздорная, так как честь основоположения, скажем, современной медицины приписывается здесь «шарлатану», который в Парацельсе безраздельно слит с «медиком»; оценка, более того, насквозь «мистическая» в самом дурном смысле слова, ибо чем же, если не «пупочной» мистикой, облаченной в респектабельный «позитивизм» суждений, объяснима кочующая из учебника в учебник бессмыслица, уместная разве что в устах ильф-петровского шалопая: «Я очень уважаю его, но он — осел»! Случай Бэкона совершенно иной; ярлык «шарлатана» потому и не понадобился здесь, что речь шла всего лишь о мистическом «плагиате», с легкостью отделимом от существа текстов; «мистика» Бэкона — причудливое и тем более простительное «хобби» лорда-канцлера, нечто вроде «скрипки» Эйнштейна и «детективных романов» Бертрана Рассела; можно объяснять её как угодно: как предрассудок или… широту интересов; значимость ее никчемна.

Какой мучительный диссонанс на самом пороге времен, где новое столкнулось не со старым, а с иной возможностью нового! Парацельс, оклеветанный, изолганный, очерненный, обращен в будущее колоссальным средоточием сознающей себя воли: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию»,[193]но истина — и это подчеркивает он на каждом шагу — обретается только через опыт; опыт же есть «всё» — мысль, чувство, воля, в теле и вне тела, словами Гёте: «внутренне безграничный, внешне ограниченный», еще раз словами Гёте: «ограниченный всем». Парацельс — радикальнейший эмпирик и подлинный «мейстер» опыта (не случайно, что он, впервые введший в университет немецкий язык, впервые ввел в немецкий язык и само слово «опыт» — «Erfahrung»); ищущий, беспокойный, бескомпромиссный соглядатай истины, опершийся на меч, — таким запечатлен он на многочисленных гравюрах эпохи. И рядом новый образ: государственный муж, уличенный в мошенничестве и посвятивший остаток жизни занятиям науками; тоже радикальный эмпирик и тоже поборник опыта, но в диаметрально противоположном смысле, т. е. опыта внешне безграничного и ограниченного внутренне свидетельствами внешних чувств. Всего несколько десятилетий разделяют эти жизни — год смерти Парацельса 1541, год рождения Бэкона 1561, — но какая символическая пропасть в этом крохотном промежутке! От Парацельса можно скорее дойти до Гёте, чем до Бэкона, но вот что оказалось симптоматичнее всего: первый, проложивший столь много плодотворных путей и открывший — единолично! — столь много наук, остался одиноким первопроходцем, у которого почтительно отобрали «открытия» и бесцеремонно забраковали «метод» (удивительный склик с научной судьбой Гёте!); второй, ничего не открывший и приложивший груду усилий для дезориентации ума в индуктивном хаосе, повлиял именно «методом», которому странным образом довелось сыграть солидную роль в выработке стратегии эмпирических наук.

Разгадка симптома — тон, делающий музыку, или роковое «чуть-чуть» — смещение акцента научного поиска с «индивидуального» на «общеобязательное». Парацельс мог бы сказать то именно, чего никогда не сказал бы Бэкон (из страха прослыть необъективным):метод — это я. Победа Бэкона уже вытекала из элементарнейших последствий этого различия; ближайшее последствие гласило: усвоить метод Парацельса — значит стать самому Парацельсом sui generis; наука — это человек, и, следовательно , настоящая наука — это настоящий человек: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию». Инстинкт «клерков» сработал прагматически: легче и удобнее было отдать предпочтение «бесчеловечности»…

Что же все-таки случилось? Историки, описывающие переход к Новому времени, единогласно отмечают серию революционных преобразований, от изобретения пороха и книгопечатания до великих географических открытий и Реформации; перечень приобретений впечатляет как фейерверк, но едва ли эти приобретения могут быть поняты в перспективе их будущности без параллельного баланса утрат. Истина, неизбежная не только в отношении исторических эпох, но и для отдельных поколений и даже отдельных жизней: «уже не та» Вселенная; с XV века она действительно уже не та — утраты, медленно нараставшие в веках и тревожно предугадываемые в симптоматике событий, стали, наконец, свершившимся фактом: «впервые появляется великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка , начинается трагедия…»[194]. Утраты: уход из «домашнего» Космоса в «бездомный» Космос (Данте, изгнанный из Флоренции, переживает еще мир как дом; мир Вийона — в тюрьме или таверне — уже бездомен); отсюда впервые чувство планетарной заброшенности, гложущее ощущение потерянности и предоставленности собственной воле, или свободе. Приобретения как бы инстинктивно силятся возместить утраты и невольно пародируют утраченное. Утрачен внутренний смысл рая — ищется внешний «физический» рай (Колумб специально берет с собой в плавание «переводчика»: обращенного еврея, владеющего древнееврейским и арамейским языками);[195]утрачена внутренняя ориентация — изобретается «компас»; утрачено ясновидение — мастерятся «телескоп» и «микроскоп»; утрачена живая связь с истоками — культивируется «филология». «Больше всего удивляет меня то, что никто не удивлен своей слабостью», скажет Паскаль[196]. О какой же «слабости» могла идти речь там, где доминировало всеобщее чувство пробуждения! За фантастическим фейерверком открытий и приобретений ускользал от внимания такой простейший факт, как выбитость почвы из-под ног и «о-чем-угодные» перспективы; ответные удары реальности не заставили себя ждать, и катастрофа, как и следовало думать, настигла непредвиденными следствиями вполне «артистических» причин; история XVI века есть некая цепная реакция генетических сюрпризов в объеме трех поколений, или, эвристически говоря, история Джованни Медичи, который породил Лютера, который породил Лойолу. Удивительные скачки событий: надо было во что бы то ни стало возместить утрату почвы под ногами; мобилизация «древностей» пришлась тут как нельзя кстати, но в люциферическом увлечении «древностями» хватили через край, забыв, что облачены в сутаны, а не в тоги; провинциал Лютер, содрогнувшись от несоответствия, замахнулся кулаком, чтобы сокрушить «зверя» и спасти «веру»; на месте отрубленной головы тотчас выросла другая: Контрреформация с вызванным ею к жизни орденом «иезуитов». Вторая половина XVI века отмечена последним в колоссальных масштабах завинчиванием гаек церковью: в назидание только что рождающейся «научности». Появляется «цензура»; Тридентский собор в 1554 году утверждает «список запрещенных книг». Запрещены: «Монархия» Данте, сонеты Петрарки, «Декамерон» Боккаччо, сочинения итальянских и немецких гуманистов, Лоренцо Валла, Поджо Браччолини, Николай Кузанский, Эразм, Аретино, Макьявелли, Гвиччардини, Кардан, Помпонацци, Агриппа, даже «История Базельского собора» папы Пия II.

Запреты обрушиваются и на искусство: тот же Тридентский собор осуждает изображение нагих тел, и папа Пий V велит какому-то второразрядному художнику «одеть» фигуры Сикстинской капеллы; со второй половины века прототип «Гоголя», сжигающего «Мертвые души», вписан в европейское художественное сознание, какие бы вольности оно себе в дальнейшем ни позволяло. Бартоломео Амманати в 1582 году осуждает «