метафизику», оставив «физику» с повисшими в воздухе «качествами» и с подспудной тягой ее нумерического мышления к «количествам». «Жизненный мир» средневековой ментальности, успевший уже в значительной степени усвоить магию чистого «квантитас» — в расчетных ли книгах купцов, в демографической ли статистике государства, — не мог не сказаться в формировании самой этой тяги, а отрыв от «метафизики» пришелся как нельзя кстати: познание отрывалось от «качественности» мира и оставалось лицом к лицу с «количествами» — постепенно, но уже наверняка. Остальное было вопросом времени и «темпов»; можно было бы без оглядки употребить здесь слово «прогресс» и даже измерять степени его от, скажем, Гроссетеста до его оксфордских последователей и дальше до Николая Орема и парижских номиналистов XIV века.
На этом фоне и свершалось великое совращение физики математикой. Предпосылки были налицо: во-первых, отлученная от метафизики и, стало быть, от поводыря, физика искала нового руководителя, во-вторых, самим исключительным положением своим в иерархии дисциплин математика оказывалась наиболее реальным претендентом на эту роль, в-третьих, практика «жизненного мира» в полной мере уже демонстрировала плоды этого совращения. Оставалось измыслить повод, и поводом могла бы послужить возможная брешь в физике Аристотеля.
Такой брешью оказалась проблема насильственного движения, скажем, движения брошенного с силой тела; объяснение Аристотеля именно в этом пункте страдало двойным недостатком: оно не отвечало здравому смыслу и оно воспрещало математический подход[270]. Здесь и случился прорыв в факте несовершенной по содержанию, но уже вполне «современной» по форме физики «импетуса»;[271]крайне симптоматичной выглядит при этом сама «парадигма» преодоления аристотелевской динамики: факт движения брошенного с силой тела символически совпал с фактом движения самой физики, до этого «естественного», отныне и впредь «насильственного»; случилось так, что к деметафизицированной физике Аристотеля была приложена «сила» («virtus impressa», «impetus»), как бы насильственно вытолкнувшая ее из мира «качеств» в область голых «калькуляций»; этой «силой», трансформирующей прежнюю «физику-место» в небывало новую «физику-бросок», оказалась математика.
Ситуация в полной мере отвечала горизонту новой ментальности, и в этом смысле различие обеих «физик» удивительным образом вписывалось в различие самих мировоззрительных горизонтов. Качественная физика Аристотеля доподлинно выражала прачувство средневекового космоса, всегда ощущаемого и мыслимого как «дом»; движением этой физики могло быть лишь естественное движение вещи, и поскольку каждой вещи было назначено здесь свое единственное и столь же естественное место, то целью движения не могло быть ничто иное, как стремление вещи занять назначенное ей место. Огонь здесь взмывал «вверх», камень падал «вниз», и если вещь все-таки насильственно покидала свое место, как, скажем, в случае брошенного с силой камня, то рано или поздно она должна была возвратиться обратно, так как ее скорость, прямо пропорциональная движущей силе и обратно пропорциональная сопротивлению среды (воздуха или воды), неизбежно затухала. Ничто не могло в большей степени соответствовать самой идее «домашнего распорядка», где даже «блудность» отдельных сыновей потому и оказывалась возможной, что наперед регулировалась обязательностью «возвращения»: «природа» была равна здесь «Богу», а «Бог», согласно формуле Алана Лилльского, был умопостигаемой сферой, центр которой находится везде, а окружность нигде. Понятно, что для нарушения этого распорядка требовалось одно-единственное невозможное условие: отсутствие всякого сопротивления, или попросту «пустота»; движение, мыслимое в вакууме, должно было стать «вечным» и «безвозвратным», но вакууму в этой физике и в этом космосе не было места. Место ему нашлось… в математике, когда математика, не будучи еще приложенной к физике, ортодоксальным образом прилагалась к теологии для поддержания ее скудеющего авторитета. Мог ли Томас Брадвардин, проректор Оксфордского университета (с 1325 года), ученейший теолог и гениальный математик, предположить, какое разрушительное будущее таилось в неожиданной математической «инвенции», родившейся в его голове при написании трактата «De causa Dei contra Pelagium et de virtute causarum»! Геометрическая бесконечность столкнулась здесь с бесконечностью божественной и высекла мысль о реальности «воображаемого пространства», или «пустоты», — «с вечно пребывающим в ней Богом»[272].
Этому «Богу» оставалось уже совсем немного; в скором времени доложит астроном Лаланд, обследующий космические пустоты, что не обнаружил в них ни малейшего следа Творца мира; платные популяризаторы будут даже в массовом порядке внушать, что «Его» там нет, так как иначе «Его» увидели бы космонавты. Всё это случится, в оправдание жуткого пророчества самого Мефистофеля: «Разум становится вздором, благодеяние бедствием. Горе тебе, если ты родишься внуком». «Внуки» в силах ли осмыслить случившееся: зыбкую и почти еще безмятежную грань начинания? Безмятежной выглядела еще сама эта мысль о «реализованном небытии»; автономность и умопостигаемая изолированность «божественной» математики, казалось бы, вполне допускали подобные игры ума, ибо дозволенное математическому «Юпитеру», не было дозволено физическому «быку». Но вот же «бык» остался без присмотра; метафизика, единственно обеспечивающая физике статус качественной онтологии, неотвратимо сходила на нет; ей ли, оторванной от «осужденного» личного опыта и ставшей разменной монетой в сомнительных играх «всеединого» гондишапурского интеллекта, было следить за «качеством»! На пороге стоял деквалифицированный мир — мир чистых количеств, требующий познания, которое, в самом строгом соответствии здравому смыслу, и не могло уже быть никаким иным, кроме как математическим.
Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований»[273]. Внедрение произошло не сразу; потребовались века — три века, — чтобы мысль, а потом уже и всё прочее, стали привыкать к нему. Первые пробы пришлись на теологию; апокрифическая апофтегма Платона «Бог геометризирует» вдохновляла на обратное прочтение, плодя когорты «теологизирующих геометров». В Оксфорде в начале XIV века могли уже калькулировать теологические темы; исчисляли, скажем, «любовь к Богу и любовь к ближнему, уменьшающиеся в геометрической прогрессии соразмерно½»; со всей строгостью обсуждались вопросы типа: может ли интенсивность греха нарастать одинаково бесформенным образом: цистерцианец Иоанн Мирекурский в Париже составлял любопытные задачки вроде следующей: «Предположим, что Сократ имеет (добродетельную) внешность, степень напряжения которой равна А и неизменна в течение одного часа, а Платон — внешность, напряжение которой вдвое меньше в самом начале часа и потом равномерно усиливается самим Платоном, чтобы к концу положенного часа достичь удвоенной степени напряжения А: Платон в это мгновение будет вдвое лучше Сократа, и тем не менее вся добродетель, которую имел Сократ в течение этого часа, окажется равной добродетели Платона за это же время»[274]. Вообще лавры научного первенства оспаривают друг у друга Оксфорд и Париж: первый всё больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом»[275]. В дальнейших судьбах «опыта» акценты резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концеп