туализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств.
Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка.
Тезис, прозвучавший бы нелепостью в атмосфере столь недавней еще «Шартрской школы»; теперь его глашатай удоставивается honoris causa «почтенного инцептора». В чем правда Оккама? Если «бытие», «сущность», «субстанция» и подобные понятия перестали быть опытом, то нет ничего вреднее, чем продолжать цепляться за них, делая вид, словно всё остается по-прежнему, либо прикрываясь авторитетом традиции. Характерно, что борьба против философской традиции на протяжении всего Ренессанса велась двумя фронтами: филологическим и естественнонаучным, из которых первому суждено было в скором времени обнаружить признаки родства с противником, культивируя иной срез всё той же традиции, где вместо Аристотеля почитался Платон, а «Сентенциям» Петра Ломбардского предпочитались, скажем, «Тускуланские беседы» Цицерона. Точкой притяжения в обоих случаях оставалась «книжность», и странным образом решающей приметой, отличающей подлинную научность от всяческих суррогатов, оказывалась библиофобия, борьба с книжным духом, тем более праведная, что разжигаемая, как правило, начитаннейшими людьми: Телезио, Патрици, Карданом, Бруно, Кампанеллой в Италии, Парацельсом, Корнелием Агриппой в Германии. Декарт уже с первых страниц «Рассуждения о методе» проникнут гамлетовским: «Слова, слова, слова». «Я благодарю Тебя за то, что Ты первый и почти единственный, кто взял мою сторону, — пишет Галилей Кеплеру сразу после опубликования своих первых астрономических открытий. — Что, однако, скажешь Ты нашим университетским философам, которые, несмотря на мои тысячекратные приглашения, упорно отказываются хоть раз посмотреть в телескоп и насильно жмурятся от света истины? Этот сорт людей полагает, что философия есть книга, подобно Энеиде или Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а (таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов»[276]. Что же, однако, оставалось делать этому сорту людей, если истина мыслилась ими«качественной», а «качественность» повсеместно изгонялась уже из мира и природы, находя последнее пристанище в книжных раритетах! Horror quantitatis (как неизбежный атрибут horror vacui и horror infiniti) принимал универсальный размах, и избежать его полностью едва ли удавалось — поверх библиофилов — даже самым передовым «калькуляторам», от самопервейших до позднейших и (кто знает?) нынешних. Ситуация становления европейской науки в этом смысле представляет собою не потемкинскую экспозицию прогрессивного роста от «мрака» к «просвещению», где в парижском салоне барона Гольбаха додумались, наконец, до «истин», неведомых шартрским платоникам или Мейстеру Экхарту, а некий ужасающий феномен раздвоения сознания и личности, для понимания которого пришлось бы обратиться к мифическим (или клиническим) аналогиям.
С XV века выбор неотвратим: либо свобода, но ценою нового изгнания из рая «качеств» в ад сплошных квантификаций, либо иллюзорное сохранение рая в упрямо младенческом отказе что-либо взвесить или посмотреть в телескоп. То и другое во Вселенной, где уже нельзя было чувствовать себя как дома, — в огромной, пустой и бездомной Вселенной, подчиненной физике насильственного броска и отныне взыскующей Утопии. Потребуется адски талантливая цензура, чтобы привести эту первоначальную картину в благопристойный вид и, путем мастерских сокращений, явить «внукам» опереточные образы «поборников науки», преследуемых «мракобесами» и топчущих в решительный момент ногою в такт восхищению потомков: «А все-таки она вертится!»
Так толпе профанов, требующих своих «зрелищ»; между собою же можно и иначе, скажем, так: «Удобнее представлять себе дело так, словно она вертится»,[277]словно, добавим от себя, удобнее было Джордано Бруно быть сожженным, чем несожженным. Всё это еще случится, и когда это случится, самым неудобным занятием в мире окажется очищать эти свежезаполненные конюшни Авгия, чтобы сквозь толщи миллионностраничного мракобесия, разыгрывающего просветительский маскарад, пробиться к абсолютным данностям горизонта. Первый удар колоссальной силы пришелся по Ренессансу, но «Ренессанс» и оказался весь щитом, подставленным первенцами нового мира разящей неизвестности, словно бы речь шла о новом шествии варварского Диониса из Фракии и об усмирении его чарами аполлонического художества; попытка отчасти удавшаяся, так как за ослепительными шедеврами декораций незамеченной оставалась совершенная растерянность «артистов», гораздых в изображении давно минувших страстей («что им Гекуба!») и до неправдоподобного неуклюжих в овладении собственной ролью. Внешние путешествия лишь отдаленно имитировали великое странствие души в разверзшуюся бесконечность; всё вывернулось наизнанку: макрокосм казался не столь уж большим, микрокосм вырастал до гигантских размеров; оптимизм и энтузиазм подбадривали решимость одолеть задание с маху; экипировка выглядела легкой и артистически надменной — этакие гасконцы, скачущие в Париж в уверенности, что там их ждут не дождутся; «Парижа» уже не было, и душа, привыкшая к «качеству», остающаяся всё еще и сама «качеством», влетала в «пустоту», где ей приходилось уже выбирать между «быть» мозговой железы (glandula pinealis) или «не быть» самой души. Ренессанс, не смогший решиться на этот выбор, спасал душу как мог; потрясающее зрелище — наблюдать ураганный разгром передовой фаланги «естествоиспытателей», дружным фронтом двинувшихся на «вакуум»: удар, от которого они уже не могут оправиться, ища выхода в «магии», «мистике», «скепсисе», «приключениях»; будущее окажется неблагодарно забывчивым к этим «ветеранам» и «инвалидам» истории новой науки; им не простят детскости и поэтической неприкаянности их порыва, их инстинктивного усилия одолеть деквалифицированный мир всё еще «качественностью» большого стиля. Стиль Ренессанса — последний великий оплот и «la lutte finale» европейской души, готовой уже к каким угодно калькуляциям, но при одном условии: не вырождаться в «гомункула». Еще раз: «магия» и «мистика» были не пережитками, а защитной реакцией против растущего нигилизма только «методологий»; в этом коренится глубочайшее отличие ранних естествоиспытателей (вплоть до Кеплера) от более поздних. Мы имели уже возможность отметить это на амбивалентом примере Парацельса и Бэкона; сказанное в равной мере относится и к другим примерам, где «мистика», с одной стороны, играет еще познавательную роль, как, скажем, у Николая Кузанского, и где она, с другой стороны, уже «воскресная» душеспасительная отдушина, как бы замаливающая научные грехи (эсхатология Ньютона). Во втором случае она и есть «приватное» занятие, и ампутация ее в научных целях вполне оправдана с «прогрссивной» точки зрения;[278]тронуть ее в первом случае, значило бы обезобразить все. Ибо, будучи отдушиной или манерностью там, здесь она стиль и, значит , человек. Вот чего не в состоянии будет понять картезианское «Я», занятое доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» — стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилея[279]и еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов»[280]. Этот стиль — его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» — продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вы