Становление европейской науки — страница 54 из 79

стало быть, Гамлета, обреченного на бесконечность собственных мыслей и уже тем самым на собственные мысли о бесконечности. Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна слева, до такой степени, что он успокаивался лишь после того, как помещал слева от себя стул[308]Анекдот, странным образом скликающийся с другим очень старым анекдотом из Августина: «Что может быть безопаснее, чем сидеть на собственном стуле? И всё же священник Элий упал со стула и умер». Склик довольно зловещий, ибо так именно умер и Паскаль; стул, помещенный слева, не спас эту душу от бездны, которая неотлучно преследовала его с того момента, как он содрал со своих мыслей рациональные этикетки и приблизился к самому порогу рационализма в твердом намерении преступить его. Понять эту ситуацию, значило бы так или иначе повторить ее в собственном опыте; решимся же на маленький эксперимент, оставляя за собою право прекратить его по мере вовлечения. Для этого придется еще раз обратиться к «датскому принцу» и вспомнить ту самую лунатическую сцену с могильщиками, отрывок из которой послужил нам мотто к предыдущей главе: «Горацио: Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально . Гамлет: Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ним с должной скромностью и притом руководясь вероятностью; например, так: Александр умер, Александра похоронили, Александр превращается в прах; прах есть земля; из земли делают глину; и почему этой глиной, в которую он обратился, не могут заткнуть пивную бочку?» Сомнений быть не может; финальная бойня трагедии оказалась не столько актом возмездия, сколько актом спасения себя от себя самого, но это как раз то, на что никоим образом не мог рассчитывать Паскаль, вынужденный прослеживать дальнейшие микросудьбы «Александра». Послушаем продолжение сцены с могильщиками, на этот раз не на эльсинорском кладбище, а в стенах Пор-Рояля: «Что такое человек в бесконечном? Но чтобы представить ему другое столь же удивительное чудо, пусть он отыщет среди вещей ему известных самые хрупкие. Пусть он возьмет клеща и обнаружит в крохотности его тела несравненно меньшие части: ножки с суставами, вены в ножках, кровь в венах, жидкости в крови, капли в жидкостях, пары в каплях; пусть он, разделяя и эти части, истощит все свои силы на постижение их, и пусть теперь самый последний предмет, до которого он может дойти, станет темой нашего рассуждения; он подумает, быть может, что это наименьшая величина природы. Я хочу показать ему и в ней новую бездну. Я хочу изобразить ему не только видимую Вселенную, но и ту безмерность, которую можно постичь в природе в пределах этого уменьшения, доходящего до атома. Пусть он увидит и здесь бесконечность миров, из которых каждый имеет свой небосвод, свои планеты, свою землю, в той же соразмерности, что и видимый мир; а на этой земле — животных и, наконец, клещей, в которых он найдет всё то, что он находит в клещах на нашей земле; находя и в других мирах одно и то же, без конца и без отдыха, пусть он затеряется в этих чудесах, столь же изумительных в своей малости, сколь изумительны другие по своей обширности… Кто рассмотрит себя подобным образом, тот ужаснется самому себе» (84). В этом отрывке нет и грана мистицизма; напротив, так мог рассуждать ум высокой математической закалки, и мысль Паскаля оказывается прямой предвестницей атомных интроспекций Резерфорда и Бора, прокалывающих атом в солнечные Вселенные sui generis и обнаруживающих в поисках последнего «минимума» бесконечность прокидывающихся друг через друга «максимумов». Уникальность Паскаля в другом: исконно математическая проблематика перенесена здесь в зону переживаний, в так называемый «порядок сердца»; отказ от математики выглядит в этом свете не отказом просто, а трансформацией ее мыслительных потенций и своеобразным «переходом в другой род». Дифференциальное исчисление было-таки открыто, но не в самой математике, а в рискованных регионах чувствующей мысли, и росчерк пера, недостающий в «Трактате о рулетте», был с лихвой возмещен в «Мыслях»; Паскаль мог бы вполне сказать: я не открываю счисление бесконечно-малых, я его делаю, и делаю не как «математик», а как «порядочный человек»; в сущности, скандал был неизбежным; перенесение метода дифференциального исчисления в маргинальную зону чувствований не могло оказаться не чем иным, как саморазрушением рационализма. Если вы хотите понять, как мыслил и чувствовал Паскаль, перечитайте экзорцические страницы Пруста, изображающие ревность Свана к Одетте, и переключите затем эту ситуацию в измерения головокружительной метафизики. Вообразите, что прустовская ревность к любимой женщине распространяется уже на все-что-ни-есть, от сустава клеща до звездных пространств, и что речь, стало быть, идет всегда и только не о явных величинах и не о нуле, а о величинах «меньших, чем любая данная величина» (moindres qu’aucune quantité donnée), — вы получите, быть может, возможный ключ к переживанию этих рассчитанных на окончательную катастрофу «Мыслей». «Скрупулезный до сумасшествия» — в этой лейбницевской характеристике Паскаля[309]дан, пожалуй, совершенный диагноз случившегося; случай Паскаля по аналогии с математической физикой мог бы быть назван математической микрофизикой сердца, где в обоих случаях сумасшедшим оказывалось именно поведение «объекта»; к чему бы ни прикасалась мысль этого всеревнивца, участью ее оставались сплошные провалы в бесконечность; отягощенный картезианской наследственностью, он проклинал ее в себе — «Я не могу простить Декарта» (194), — прорываясь сквозь бутафорию искусственно измышленных «начал» к мистерии действительного «начала» и проваливаясь «вверх тормашками» в катастрофическую зону «безначальности». «Последний акт кровавый, сколь бы прекрасной ни была комедия во всем остальном: в конце концов на голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «poètes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»:[310]«если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:

Открылась бездна, звезд полна,

Звездам числа нет, бездне дна.

(Ломоносов)

Здесь и начался «лай» — инфинитезимальное сумасшествие мысли, слишком зрелой для «слов, слов, слов» и недостаточно зрелой для «духовного знания». «Порядочный человек» Паскаля, отказавшийся от рационализма, не дотягивал до «гностика»; «последний демарш разума — признать, что существует бесконечность вещей, превосходящих его» (466) — ведь это всё еще гамлетовское: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»; что же дальше? — новый опыт или «лай». Дело шло о «пути посвящения», которого уже не мог избежать этот дезертир рационализма и от которого он в ужасе отшатывался ко всё еще рациональной идеологии Пор-Рояля; нужно было опознать новые духовные реалии и бесстрашно овладеть ситуацией. Тщетно; душа уже была слепа к «полночному солнцу» бёмевского «Ungrund» и глуха к пифагорейской музыке «вечного молчания»; «посвящение» начиналось и обрывалось на «обряде ужаса». Паскаль — первая, быть может, трагедия новой мысли, в сравнении с которой трагедии Корнеля и Расина выглядят всё еще чистописанием и которую непременно написал бы Шекспир, пиши от вместо «Гамлета» «Историю новой философии»; вслушаемся же в «вечное молчание» этой души, героически замахнувшейся на лжемессию рационализма и принявшей мученическую смерть там именно, где ее ожидала слава мира. Странная, до возмутительного странная судьба, достойная всяческого замалчивания в историях науки, ибо оглашение ее равносильно чудовищному и уже никак не стихаемому скандалу; Паскаль — Бруно наизнанку, вечное позорное клеймо, выжженное на высоком лбу рационализма; одареннейший из одаренных, он пал жертвой собственных даров, — мученик науки, не «ради» науки, а «от» науки, отшатнувшийся от нее в момент, когда «порядок сердца» узрел бессовестность и нигилизм профессиональной учености и решился на профессиональное самоубийство. В этом человеке катастрофически столкнулись две «Крейцеровы сонаты» — Бетховена и Толстого, и вторая убила первую. Так, в самый разгар своего научного века он, обессмертивший уже себя великими научными открытиями и готовый к более