Становление европейской науки — страница 64 из 79

. Какой-нибудь кантианец впал бы в столбняк, доведись ему за непознаваемостью пресловутой «вещи в себе» опознать лишь перенесенную в логическое и логически замаскированную косметику. Яви себя однажды эта вещь в голове философа „в себе“, эффект, произведенный ею, равнялся бы по степени неприличия разве что эффекту появления ненакрашенной дамы на какой-нибудь soirée. Пудра, которую делали из муки, изготовлялась в таких количествах, что возникала угроза хлебного голода. Особенно сложным было припудривание париков или собственных волос: пудру пригорошнями с силой швыряли под потолок и подставляли затем голову под осыпающуюся пыль, прикрыв лицо и тело пеньюаром. Кауниц каждое утро проходил сквозь строй лакеев, равномерно опылявших его; гардероб графа Брюля насчитывал тысячу пятьсот париков, постоянно содержавшихся под пудрой: «слишком много для одного безголового», как заметил Фридрих Великий[374]. Характерно, что в косметических рецептах эпохи фигурируют ингредиенты «черной магии»: листья, кора, растительный сок, корни, яйца, сперма кита, голубиный помет, красные улитки, терпентии, кровь летучей мыши, карбонат свинца, сублимат серебра. Гримировка и парфюмерия, вытеснявшие купальные процедуры, оборачивались растущим триумфом антигигиены; еще в первой половине XVIII века при описании спален отсутствуют какие-либо намеки на умывальники, тазы или даже полотенца. Позже, когда умывальники всё же появляются, они едва ли превосходят по величине и глубине суповую миску, вполне в духе «le siècle des petitesses» Туалет сводился, как правило, к погружению рук в воду и легкому смачиванию лица одеколоном[375]. Банные удовольствия в просветительской Европе времен «Критики чистого разума» должны были сопровождаться не бо́льшим энтузиазмом, чем у малышей, отмываемых после игр на открытом воздухе. Еще в 1820 году в частных домах Парижа не насчитывалось и десяти ванных комнат[376]. Расхожей шуткой было: «Le médecin ordonne bain, quand il est au bout de son latin»[377].Тем не менее трудно предположить, до чего бы всё дошло, если бы не вмешательство врачей, отстаивающих жалкие остатки естественности прямыми угрозами потерять зубы, здоровье и т. п.; с 1778 года указом Королевского Медицинского Общества в Париже запрещалась продажа косметических препаратов без предварительной экспертизы их композиции. Все-таки эффект был внушительным; наблюдательный очевидец не находит для дамских красот эпохи иного сравнения, как с только что освежеванными тушами баранов (les moutons nouvellement écorchés); прибавьте к этому еще и монументальные прически, достигающие высоты в 1 м. 20 см. и изображающие архитектурные ансамбли или парки или парусные фрегаты, — когда Людовик XIV велел укоротить их, разразился настоящий скандал: принцессы выглядели на три четверти ниже обычного. Обычным становилось именно необычное; малейший признак естественности шокировал вкусы вплоть до физиологических аварий; Казанова в Берне потерпел позорный крах с юной швейцаркой, слишком естественной для того, чтобы быть привлекательной; таково, по крайней мере, любопытнейшее объяснение, данное этому случаю им самим[378]. Удивительнее всего то, что эта одержимость неестественным разыгрывается именно в зоне чувственности; трансформация эмпиризма в сенсуализм в самом начале XVIII века была, по существу, вывернутым рационализмом; рациональной дезинфекции подверглись здесь уже самопервейшие свидетели природы — ощущения, так что под флагом преодоления разума чувствами разворачивалась мощная кампания по рационализации самих чувств, и в этом смысле никто не охарактеризовал юмовский сенсуализм с большей проницательностью, чем Адам Смит, назвавший его всего лишь переоцененной или чересчур раздутой (overestimated) рациональностью. Сенсуализм в срезе мышления продолжал всё ту же рациональную технику «éducation sentimentale»; в срезе самой чувственности он оборачивался изощренной практикой извращений, как если бы рассудок, отторгнутый от чувств и обреченный на «теоретические» отвлеченности, время от времени позволял себе разгрузочные шалости в зоне конкретных ощущений. Век кишит уже непристойностями и шедеврами маргинальной эротики, в которых угадывается разъяренный реванш вытесненной природы; animal rationale отнюдь не выглядело неким contradictio in adjecto, отлично совмещая в себе «животность» и «рациональность», с тою лишь поправкой, что и сама «животность» изживалась уже в превратностях рациональных «сценариев». Любопытная картина: библиотека чувственных «сценариев», составляющих достойную параллель к «сценариям» собственно спекулятивным; энциклопедический азарт эпохи разыгран не в гомофонии рассудочных уточнений научной парадигмы, а в сопровождающем их контрапункте сексуальной парадигмы, и в этом отношении двухсоттомное наследие Ретифа де ла Бретона не только не уступает в «энциклопедичности» sui generis наследию самих энциклопедистов, но и оказывается непосредственной проекцией их отвлеченной мысли в зону вполне «приятных» ощущений. Скажем так: на каждое учение о методе и вообще на каждый дискурс о «матерьях важных» есть здесь свой параллельный «животный» двойник; во всяком случае, чувственная непристойность успешно соперничает с непристойностью рассудочной, и трудно решить, кто все-таки дальше перегнул: Ламетри в отвлеченной патологии «Человека-машины» или Ретиф де ла Бретон в конкретной патологии «Порнографа» или «Французского Дедала»? Характерный симптом: цензурный Дидро, автор широко популярных научно-философских трактатов, и нецензурный Дидро, сочинитель досужей халтуры «Les bijoux indiscrets», где носителями «дискурсивной» способности выступают… половые органы, философствующие ex proprio motu. Послушайте, в каких страстных выражениях говорит о гольбаховской «Системе природы» маркиз де Сад: «Система есть реальное и неоспоримое основание моей философии, и я ее ярый приверженец, если понадобится , вплоть до мученичества»[379]. Точнее и не скажешь; было бы нелепо рассчитывать в гольбаховском мире на «Дафниса и Хлою» — он бы изрыгнул их еще до их появления. Эта «природа» требовала уже иных «сценариев», и они не замедлили в ней разыграться; читать «Жюстину», «Жюльетту» или «120 дней Содома» как литературные произведения — задача столь же бесплодная, сколь и неадекватная; читать их глазами симптоматолога значит оценивать их как исключительно серьезный и единственный в своем роде «комментарий» к Гольбаху.

Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь