Становление европейской науки — страница 76 из 79

начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой»[462]. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени, когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья»[463]. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма»[464]. Париж – культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe»[465]), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков»[466]; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо или анекдот. Настоящий «оккультный» феномен; «нигде в мире, — свидетельствует лорд Честерфилд, — мода не тиранит людей так, как в Париже; ее власть там еще более неограниченна, чем власть короля»;[467]Фридрих Великий в письме к Даламберу[468]подтверждает этот фокус: «Le secret pour être approuvé en France, c’est d’être nouveau»; чтобы представить себе, что это значило «être nouveau», стоило бы полистать страницы из «Воспоминаний» Казановы, где описывается «посвящение в Париж»; одна из первых инструкций, полученных молодым провинциалом, краснеющим здесь от стыда на каждом шагу, гласила: «Боги, которые обитают здесь, хотя им не воздвигают алтарей, суть новизна и мода»[469]. В Париже можно было быть христианином[470], антихристианином, огнепоклонником, кем угодно, причем во всеуслышание; не молиться названным «женским» Богам, было равносильно исключению из культурных списков. Сегодняшним феминисткам, едва ли способным на большее, чем осквернение языка, не помешало бы поучиться у своих просветительских предшественниц, чтобы понять: как на самом деле можно феминизировать мир, во-первых, не болтая об этом на всех углах и, во-вторых, не принося этому в жертву «вечно-женственное». Припомните описанный Бахофеном феномен «гинекократии» и попробуйте вытравить из него все признаки «трансцендентности» — вы получите готовую социологему классической эпохи в переходе от еще аристократически-мужской ментальности XVII века к уже феминизированной атмосфере XVIII-го; социальный ангажемент науки — погружение элемента индивидуальности в химический раствор омещанивающегося духа общественности, где в качество «плюсов» фигурировали совсем недавние еще «минусы» и где «эффектами» оборачивались как раз вчерашние «дефекты»;[471]любопытнейший выверт смысла, когда группе начитанных и литературно одаренных пошляков, прошедших обряд салонной инициации, вздумалось составлять «Энциклопедию» там именно, где налицо были явные «хлестаковские» перспективы, как если бы сам Иван Александрович Хлестаков сподобился разыгрывать свой «ревизорский» сценарий не в гоголевской «интерпретации», а в бурной популяризации естественнонаучной эзотерики. «Начало XVIII века, — замечает Фаге, — эпоха, когда салоны начинают вынуждать писателей к глупостям»;[472]достаточно уже вдуматься в пеструю полисемию французского слова «maîtresse» (= «госпожа», «наставница», «любовница»), чтобы понять, чем это слово могло бы быть на деле. Угодно ли предположить, что за подоплека таилась под «совершенством разума», который в недалеком будущем доканал-таки себя в топорных разоблачениях фрейдизма! Поскребите «оду», и вы обнаружите чистейшее «capriccio»; весь научный материализм, и по сей день кичащийся своим «Константиновым даром» — монополией на истину, — обернется сущим фокусом по части «а почему бы нет»: — а почему бы, в самом деле, не окунуть естественнонаучное свободомыслие в непредсказуемые пучины «каприза»? «В Париже, — свидетельствует Руссо, попавший сюда впервые в 1742 году, — нельзя ничего добиться без женщин». Премиальная культуртема 1742 года: как угодить женщинам, чтобы способствовать прогрессу знания? Чтобы быть принятым у маркизы де Рамбуйе, нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу»[473]. Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым