Все, кто сидел на длинных узких скамьях, ряд за рядом. В тесноте, с рыхлыми, бледными, как квашня, лицами. Все одинаковые, все потеющие в своих шерстяных одеяниях, готовые свариться для Бога. Но Бога там не было. Для него просто не было места. Как и для синеруких девочек.
Пение смолкло. Я еще крепче вцепилась в папину руку и спряталась у него за спиной, радуясь, что мама дала мне перчатки, что папа такой большой и высокий. Но мне все равно хотелось показать этим людям, что я такая же, как все другие девочки, что я нарядно одета, что я хочу найти новых друзей и поздороваться с Богом. Я выглянула из-за папиной ноги и увидела, что больше ни у кого нет перчаток. У всех были голые бледные руки. В проходе стояла темноволосая девочка в коричневом платье. Она даже не посмотрела на мое лицо. Ее взгляд был прикован к моим рукам, облаченным в перчатки.
Все остальные смотрели на маму. И я их понимала: среди женщин, собравшихся в церкви, она была самой красивой, как воздушное пирожное среди зачерствевших буханок хлеба, с их гладко зачесанными волосами, собранными в пучки, с их темными платьями строгих фасонов. Мамино зеленое платье плотно облегало ее грудь, никакой воротник не скрывал ее длинную лебединую шею.
Она подтолкнула меня к скамье в заднем ряду. Папа снял шляпу и уставился в пол. Я не понимала, что такого мы сделали, чтобы нам было стыдно, но повторила за ним. Все время, пока мы сидели в церкви, я смотрела на свои башмаки. У меня горело лицо, наверное, оно было таким же огненно-рыжим, как мамины волосы.
Мама сидела с высоко поднятой головой, словно оказалась по шею в воде и была твердо намерена не утонуть. В точности как кувшинка. Даже когда пришло время молитвы и все должны были опустить глаза долу, мама смотрела на потолок. Мне казалось, что это правильно: все-таки Бог обитает на небесах, – но я не была гордой кувшинкой, я была скромной поникшей ромашкой и поэтому смотрела в пол. Даже человек с добрым лицом, говоривший с высокой кафедры – он был одет во все черное, – заметил маму и то и дело сбивался и прочищал горло. Он улыбнулся, глядя прямо на меня, когда попросил всех склонить головы. Я прижала подбородок к груди и украдкой взглянула на маму. Она запрокинула голову еще выше. Люди это заметили, хоть и сидели с опущенными головами. Человек с добрым лицом говорил о грехе и страдании, о чем-то, что называлось смирением. Он говорил о женщинах – о Еве, Марии Магдалине и Иезавели, – из-за которых мир сбился с пути истинного. Но если мы любим Иисуса, мы найдем путь домой. Я ничего не понимала, но мама слушала и улыбалась. Я не знала, что здесь смешного, но была рада, что маме весело.
Домой мы ехали в полном молчании, мама сидела в повозке вместе со мной. Смотрела куда-то вдаль, с совершенно пустым лицом. Мне хотелось поговорить обо всех новых словах, которые я услышала в церкви: грех, от-пу-щение. Мне хотелось спросить, почему все молятся в землю, если Бог живет на небесах. И что такого плохого сделала Ева. Но я видела, что маме не хочется разговаривать. Или слушать. Поэтому я считала коров и овец.
Когда мы добрались до дома, папа помог мне спуститься с повозки, но не раскланялся, как было утром. Он смотрел на лошадь и ни разу не взглянул на маму. Она что-то шепнула ему на ухо, но я не расслышала, что именно. Кажется, он и сам не расслышал. Мама ушла в дом, а он еще долго стоял, гладил лошадь.
Это был первый и последний раз, когда мы видели маму в нарядном зеленом платье. И с тех пор она больше ни разу не заходила в оркенскую церковь.
Я стряхиваю с рубашки налипшую грязь, пытаюсь вытереть ноги о половичок. Бесполезно. Все ногти в корке засохшей грязи, просто так не ототрешь. У меня за спиной закрывается дверь.
– С такими ногами ты не наденешь чистые чулки.
Я исподлобья смотрю на маму, готовлюсь принять наказание. Не глядя на меня, она опускается на колени, ставит на пол тазик с водой. Я сажусь на кровать. Мама не говорит ничего. Молча моет мне ноги. Мне хочется спросить, как она успела так быстро отмыться дочиста после ночи в лесу, где она рылась в земле, как собака, но я не спрашиваю.
Она яростно растирает мне кожу почти сухой жесткой мочалкой. Это больно, но ее молчание еще больнее.
– Другую ногу, – говорит она.
Я приподнимаю другую ногу. Мои глаза щиплет от слез.
– Jeg beklager[31], мама.
Она поднимает руку, призывая к молчанию, и продолжает тереть с такой силой, будто хочет содрать с меня кожу. У меня по щекам текут слезы, капают ей на макушку. Она их не чувствует, не замечает. Она выпрямляется, легонько толкает меня в плечо, заставляет лечь на кровать – для нашей еженедельной проверки. Она раздвигает пальцы у меня на ноге, растягивает перепонки, так резко и грубо, словно это не часть меня. Она достает из кармана передника маленькие швейные ножницы.
– Но, мама… Папа ждет. Мы опоздаем.
Она сердито глядит на меня. Ее глаза как холодные камни. Я кусаю губу и закрываю глаза.
Держа мою ногу над тазом с водой, она начинает срезать перепонки. Я чувствую легкое жжение от прикосновения ножниц. Раньше я вообще ничего не чувствовала, но мама говорит, что жжение – хороший знак. Это значит, что я расту, мое тело меняется. Приоткрыв один глаз, я наблюдаю, как капельки крови кружатся в воде тонкими завитками красного дыма.
– Лежи спокойно, – говорит мама.
Я вижу на потолке крошечного жучка. Считаю каждый щелчок ножниц. En… to… tre…
Папа кричит снизу:
– Быстрее, крольчонок… скачи сюда, иначе мы опоздаем!
Я морщусь, глядя на свою кровоточащую ногу. Сегодня мне уже не придется скакать. Последняя перепонка, рядом с мизинчиком, всегда самая худшая, потому что там больше обычной кожи, чем перепончатой ткани. Я прикусываю щеку изнутри и надеюсь, что ножницы не заденут кожу. Мама прижимает к порезу чистую тряпочку, чтобы остановить кровь. У меня текут сопли, и прежде чем я успеваю вытереть их рукавом, мама дает мне полотенце.
– Takk.
Вытерев нос, я отдаю полотенце маме. Она опускает мою левую ногу в таз с холодной водой, кладет мою правую ногу к себе на колени. Рассеянно отложив ножницы, чешет сухую болячку у себя на руке. Я не знаю, болят эти пятнышки или нет. Чешуйка сухой кожи падает с ее локтя мне на ногу.
– Тебе не больно? – спрашиваю я в надежде, что она со мной поговорит.
Отмахнувшись от моих слов, она снова берет в руку ножницы. Щелчки лезвий звучат почти радостно – щелк, щелк, щелк, – мамины руки работают быстро и ловко, словно она нарезает кусочки для лоскутного одеяла, которые может кроить не глядя. Все срезанные перепонки она собирает на полотенце и прячет в карман. Потом она пересыплет их в банку; мама хранит все мои срезанные перепонки, с первых дней моей жизни. Однажды я набралась смелости и спросила зачем, и она рассмеялась: «Когда-нибудь мы их все соберем и сошьем воедино». Я тоже рассмеялась, но внутри мне было грустно. Я испугалась, что мама хочет смастерить себе еще одного ребенка – другую, лучшую меня – из этих кусочков.
Затаив дыхание, я жду, когда она дойдет до мизинца.
Ножницы все-таки задевают кожу. Вскрикнув, я дергаю ногой.
– Извини, милая. – Мамин голос меняется, ее глаза уже не похожи на камни. – Сейчас приложим к нему паутинку, и все пройдет, да?
Паутина – волшебное средство; помогает почти от всего, говорит мама. Я наблюдаю, как она собирает в углу паутину. Извини, что мы разрушаем твой дом, паучок. Мама скатывает паутинку в крошечный шарик и прикладывает его к кровоточащему порезу. Мы ждем полминутки; потом она опускает мою правую ногу в таз. Вода приятно холодит кожу. Я сажусь на кровати, и мы с мамой вдвоем наблюдаем, как мои ступни плещутся, будто рыбки в красном море. Папа зовет меня снова. Мама легонько хлопает меня по ноге. Я достаю обе ноги из таза, она кладет их к себе на колени и бережно, ласково вытирает полотенцем. Я закрываю глаза. Она аккуратно спускает мои ноги на пол и тянется к моей руке.
– Нет, мама, не надо… пожалуйста… а то я испачкаю кровью перчатки.
Она замирает и молча кивает. Она понимает, что я права. Так же молча встает, вытирает ножницы о передник. На нем остается ржавое пятно в форме крыла. Мама подходит к шкафу в углу. У меня есть два хороших платья. Она достает светло-серое. Сейчас сентябрь, еще тепло. Можно ходить в легком платье и без чулок. Я стараюсь не дуться; я ненавижу серое платье. Оно пошло бы темноволосой девочке, а на мне смотрится некрасиво. Папа говорит, что я похожа на серебристого эльфа, вся искрящаяся и воздушная. Но я знаю, что это неправда; когда я смотрю на свое отражение в воде, я вижу обычную бледную девочку с белыми, будто снег, волосами и совершенно бесцветным лицом.
Я медленно поднимаюсь, стоя на пятках. Мама снимает с меня грязную ночную рубашку и бросает ее на кровать. Надевает на меня платье. Ее пальцы ползают у меня по спине, как паучки, пока она туго затягивает шнуровку. Потом она разворачивает меня лицом к себе и наконец смотрит мне прямо в глаза – долгим, пристальным взглядом. Я пытаюсь понять, простила она меня или нет. Я надеюсь, что да. Я надеюсь, что волшебная паутинка сделала свое дело и теперь мне станет лучше, и маме тоже. Мне хочется поговорить с ней о прошлой ночи, но мне страшно начать разговор.
Я смотрю в глубину маминых глаз и вижу себя. Девочку, крошечную, как птенец, жадно разинувший клювик. У мамы нет ничего для голодного птенца, ни единого червячка-слова.
– Мама, прости… Я не хотела ничего плохого… Я просто хотела быть рядом с тобой.
Она молча указывает на мои ноги:
– Сегодня пойдешь без чулок. – Вот и все, что она говорит.
Она уходит и оставляет меня одну, с изрезанными, кровоточащими ногами.
Второй узелок
Она склонилась над черной книгой, лежащей на полу в мерцающем свете свечей. Ее длинные черные волосы были свободно распущены по плечам; ее обнаженное тело – как подношение ночи. Ее окружал круг из соли. Ее нож сверкал, вырезая невидимые знаки в воздухе, отмечая острием все четыре стороны света: крест Одина. Она шепотом призвала Фрейю. Ее руки сплетали магические узоры, направляя потоки энергии на пергамент.