Напарившись, сидели в предбаннике, попивали квасок, который сварила для этого случая жена лейтенанта. Евгений Иванович говорил, что парная баня полезнее всякого санатория для русского мужика. Русский мужик намерзнется за день — в лесу или в поле, ветром его продует, дождем промочит, морозом скрючит, сведет, все косточки ломит... Вот тут-то он баньку истопит, попарится, веником огуляет себя — и назавтра опять конь конем.
Поостыли, квасом отпились; Евгений Иванович опять в парную пошел, плеснул на каменку ковш воды, полез на полок. И лейтенант — куда деваться? — тоже полез. Прапорщик уклонился. Зато назавтра Евгений Иванович чувствовал в теле легкость, здоровье и силу. С первым солнцем он поспешил к водопаду, расположился у края каньона, на устеленном хвоей гранитном лбу. Водопад был весь виден ему: вода набегала, смятенно кружила перед тем как упасть, валилась, рождая пену и брызги; в водяной пыли возникали радуги; внизу вода успокаивалась, разливалась в широкий плес, темнела, по берегам плеса кипела черемуха.
Утро по-летнему выдалось теплым. Комары налетели, набрали полную силу, роем вились над художником. В одной руке Евгений Иванович кисть держал, другою оборонялся от комариной рати, приплясывал. Он писал водопад, его извечную силу, движение, жизнь, это игрище света и красок. Работалось ему — после вчерашней баньки или еще почему — молодо, азартно...
Сержант Куликов сидел в сторонке, вел бой с комарами.
Написав водопад, чуть-чуть не докончив, Шухов оставил этюд под сосной, отошел издали на него взглянуть, рядом оказался с сержантом.
— Знаешь, Сережа, — сказал Евгений Иванович, — я однажды в Корее был, в гостях у корейских художников, мы возили туда выставку наших работ. И вот у них там существует целый культ водопада. Они приходят к водопаду, часами глядят на него и погружаются в состояние блаженства, нирваны. Это, понимаешь ли, культ красоты, совершенства природы. Человек в своих поисках красоты, в своих творениях только приближается к гармонии, которой обладает природа. Корейцы умеют созерцать красоту природы и наслаждаться ею. Японцы тоже... В Японии есть гора Фудзияма. Японцы созерцают ее, поклоняются ей. Она дня них священна... — Евгений Иванович говорил, а сам все посматривал на оставленный под сосною этюд. Вдруг подбежал к нему, взял кисть, принялся за работу.
Сержант Куликов только и видел, как движутся плечи, лопатки художника, как размахивает он руками, разя комаров. Порою сержанту казалось, что больше нет сил терпеть. Хотелось ему подняться и дать стрекача. Но стыдно было перед художником. Художник работал, работа, работал. Вдруг повернулся к сержанту и произнес не совсем понятную фразу:
— Формалистов комары не кусают!
Сержант Куликов подумал и переспросил:
— Что вы сказали, Евгений Иванович?
— Я говорю, формалистов комары не кусают.
— Это точно, — сказал сержант Куликов.
Сто километров
Мы с вами
Против болезни голода лучшее лекарство — это еда.
Ну что же, Виталий Савельевич? Опять мы с вами идем без дороги, под сапогами хрустит белый мох. Вы, начальник отряда, впереди, я, коллектор, чуть поодаль. И плащи у нас одного размера взяты на складе.
Помните, года четыре назад это было, наш первый маршрут? Для меня он был первый в жизни. Мы забрались тогда на самый гребень Саянского цирка. Снизу горы казались неровны, щербаты, коричневы. А сверху я вдруг увидел весь Восточный Саян. Торжественные грани хребтов и вершин были начертаны резко, пепельно-лиловы и бескрайни. Было в этих льдистых высях что-то сосредоточенно-напряженное, очень далекое от земного, отрешенное бытие.
— Чувство вершины, — сказали вы тогда.
Я смотрел на страну Саянию и говорил себе: «Как же быть, как же быть? Как быть человеку, взошедшему на вершину? Как унести с собой вниз это чувство величия, первозданной свежести мира? С кем поделиться? Нужна родная душа.
Вы сказали:
— Вот интрузия. Видите, застывший лавовый поток контактирует с габбро. Это же находка для петрографа. Будьте любезны, сходите во-он к тому снежнику, видите за ним сразу обнажение? Отколите, пожалуйста, образец и шлиф.
Я отколол.
Вы написали работу о саянских интрузиях и габбро. Вы кандидат наук, величаете себя: «кандибобер». Помышляете о докторской диссертации. У меня вышла книжка рассказов. Начальники отрядов в моих рассказах так или иначе похожи на вас.
Это не так уж часто выпадает пишущим людям: необидчивые прототипы. Вы прочли мои рассказы и не обиделись. Со времени нашего первого маршрута на Восточном Саяне прошло четыре года. Мы идем маршрутом по Кольскому полуострову. Величаем друг друга по-прежнему на «вы». Хрупаем сапогами по тундровым мхам. Вы — начальник отряда, я — коллектор. Все открыто кругом. Север. Вершина земли. Плешь земная. Облака идут порознь, а внизу, по сопкам, тоже порознь, движутся тени. У каждого облака своя тень на земле. У каждого озера свой кусок неба вверху. Разноцветные озера. Под чистым небом — синие. Есть тусклые, серые, свинцовые; те, что под солнцем, сияют золотом, серебром.
Диабазовый солдат
Диабаз плавится при температуре тысяча сто градусов. Этот камень прочнее многих металлов. Стукнешь по нему молотком — он звенит.
Гора Райсо-Айви вся сложена из диабазов. По расселинам стелется мелколистая, ползучая березка. А чуть только заслонит березку от севера каменный горб, глядишь, она вполроста встала. Всю-то ее закрутило, завило ветром и снегом. Сучья заломлены, ствол корявый, а стоит! И кувшинки цветут по озерам. И лилии плавают. И колокольчики расцвели в Кольской тундре, как на подмосковном лугу.
Мы ходим в маршруты с геологом Саблиным. С Виталием Савельевичем. Поутру выходим в девять, возвращаемся в десятом, вечером. Дробим камни, я таскаю их в рюкзаке, Саблин пишет в своей пикетажке.
Иногда нас бьет снегом и дождем. Мы ищем себе для защиты каменный навес, надвигаем до бровей кепки и разговариваем.
— Я понимаю, — говорит Саблин, — заманчиво слетать на Венеру, но водь мы совсем еще не знаем свою собственную планету, Землю-матушку. Вы представляете себе, у Земли радиус — шесть тысяч километров. А мы знаем мало-мальски прилично свою землю на десять километров в глубину. Ну на сорок от силы. Более или менее представляем, что происходит в земной коре. А что глубже? Под корой начинается земная мантия. Проблема мантии еще далеко не решена. Мы не знаем, есть в мантии соединения молекул — минералы — или нет. Атомы, по-видимому, есть... А представляете, какая энергия заложена в земной мантии? Я уже не говорю о ядре. Ведь Земле образовать какие-нибудь там, скажем, Альпы — это все равно что вам поерзать под одеялом, а по одеялу морщины пойдут. Если бы нам научиться использовать химическую энергию образования пород...
Саблин молодой ученый. Ои всегда чуть-чуть в оппозиции по отношению к общепринятым научным доктринам. Своих собственных контрдоктрин у него пока еще нет. Он считает себя каменщиком науки, землепроходцем, мастеровым.
— Знаете, — говорит Саблин, — одни считают, что нефть образуется с помощью бактерий. Это органическая теория. Общепризнанная. А по другой теории нефть является продуктом газов, выделяемых породами. Такую версию, кстати, высказывал еще Менделеев. Вот я лично за вторую.
Я не знаю точно, к какой мне склониться теории. Но я тоже не старый. Мне по душе ниспровергатели доктрин. Я люблю слушать Саблина. Он говорит горячо, будто я — это целая аудитория молодых орлят с горящими глазами, будто эти орлята жаждут смелого слова, чтобы ринуться, забуриться в земную мантию. Будто сам он, Саблин, поведет вперед своих питомцев — орлят...
Хлещет нас июньским летучим снегом. Мы жмемся к диабазовой щеке. Диабаз гладкий, весь зализанный ветром и водами. А поперек щеки — рубцы, рубцы. Ледниковые шрамы. Вот здесь он полз, по диабазовому темени планеты, волочил камни, щебенку, песок — морену.
Я нагнулся и поднял патрон. Немецкий. У гильзы широкое горлышко. Носком сапога ковырнул — осколок. Густо засеяна здешняя земля. А где оно, где в России то место, чтобы в земле не нашлось ржавых снарядных долек? Где?
Мне вдруг вспомнился Тур Хейердал, тот самый, что плавал на знаменитом «Кон-Тики», на папирусном судне «Ра». Вот здесь же он, наверное, был. На Райсо-Айви. Вместе с нашей армией шел в Норвегию. На Киркенес. А потом выступал по радио в Штатах. Он говорил о том, как были изумлены северяне, норвежцы, увидев людей, способных всю ночь провести на морозе, без крыши. Северянам было этого не понять: солдаты не шли на постой в их раскрашенные, как пасхальные яйца, хатки. Солдаты палили костры и пели песни ночь напролет. «Русские парни это единственные парни в Европе, — сообщал Тур Хейердал американцам, — которых не коснулось современное растление, которые не взвинчены джазовой музыкой, которые бодры и верят в свое будущее. Было бы очень полезно для нас, — говорил Тур Хейердал, — узнать поближе этих парней».
...Потянуло восточным ветром, быстро угнало снежную хмарь. Прилетел кольский куличок. Сел близко на камень. Подбрюшник у него черный, а грудка белая. Стал пронзительно, вопрошающе кликать. Дескать, ну что же вы? Ну кто же вы? Не спускал с нас своего черного, блестящего глаза. Я шагнул к нему, он побежал по земле и все оглядывался и кликал: «Ну что же? Что?..»
...Это очень долго — двенадцать часов таскать мешок с камнями. Долбать скалы, спасаться от снега, исполнять приказания Саблина. Зато наступает время — и можно спуститься в лагерь. Можно прийти туда тихо и величаво, и рассупонить мешок. Это такое время, когда чувствуешь жизнь и людей, и землю под ногами. И уже тебе уготован лапшовник, и чай будешь мерять поллитровым эмалевым жбаном. И никому-то ты ничего не должен: весь свой день отдал работе, ничего для себя не приберег.
Залезешь в спальный мешок, но никак не заснуть: солнце. И неспокойно лежать: кажется, вдруг упустишь что-то важное, не углядишь.
Я опять выбираюсь наружу, сажусь на чурку, пишу кое-что в тетрадке и слушаю лагерь. В палатке сейсмической партии ведутся мужские разговоры. Гогочут ребята, и каждый рвется выдать свой анекдот. Голоса у ребят — в полной силе, но все же за гвалтом постоянно различим неторопкий и тихий говор шофера дяди Яши. Он уже тридцать лет крутит баранку. Теперь — на передвижной сейсмостанции. Он и печку в лагере сложил. Кухню построил. Топор у него наточен. Во всяческих спорах он главный судья.
— Раненых тяжело возить, ребятки, — говорит дядя Яша. — У которых там руки или ноги — тех еще ничего, а которых у нутро ранило, тех тяжело. «Шофер, полегче» — просют...
В женской палатке говорят потихоньку, но тоже слышно. Воздух тут, что ли, прозрачный, все на виду, на слуху, все открыто. Да что тут кому таить друг от друга, посреди заполярной солнечной ночи?
Повар нашего отряда, Лариса... Ее голос. Весь наш отряд — три человека: Лариса, Саблин да я.
— Я когда родила, — тихонько говорит Лариса, — была до того счастливой. Это самое большое счастье в жизни, как будто что-то сделала впервые настоящее. Со мной все девчонки лежали — боятся, а я ничего. И они как будто приободрились. Еще одна тетка лежала, она не хотела ребенка. Ей уже лет тридцать пять. Что-то там делала, чтобы не рожать. Не получилось что-то. А потом, когда принесли ей сына, она посмотрела, улыбнулась так хорошо как-то и говорит: «А у меня самый лучший, у него глаза голубые». И у нее тоже глаза голубые.
Я держу на коленях тетрадку. Напишу несколько строчек, посижу, посмотрю, послушаю и опять напишу...
Солнце висит, как осветительная ракета. Светло, а земля все равно ночная, сонная. Значит, это не одно и то же — ночная земля, дневная земля.
Хорошо на Кольском полуострове. Просторно. Все видно кругом далеко.
Думал о Ромене Роллане. Он написал «Брюньона» весной, сирень расцветала и виноградники. В этом цветении родился Кола. Иначе он не мог родиться. Роллан был счастлив и пьян весной, духом земли, своей родины.
Думал о «Середине века» Луговского. Самоутверждение спокойной мудрости. Завоевание спокойствия в ненадежном мире. Погоня умудренного человека за бешеным миром. А миру-то — наплевать! И все-таки человек имеет право на спокойствие, знание и гармонию. Вот здесь, в Арктике, мне открылось спокойствие. Я поверил в него.
Днем близко раскрылась радуга. Есть примета: ворота к счастью. Я побежал и думал о Викторе Головинском. У Виктора в дневниках написано это — они шел под радугу на Восточном Саяне, ему казалось: вот так бы идти, и не надо больше ничего, так это прекрасно, что можно умереть даже. Он умер двенадцать дней спустя после этой записи, в двадцать пять лет, в палатке над рекой Орзогай.
Я взял с собою на Кольский полуостров книгу Виктора Головинского «Лесная песня». Она вышла в свет, когда на свете не стало Виктора. Ее сложили друзья — из записей в Витиных тетрадках, из частичек его смятенной, мятежной, пронизанной светом души. Мы проучились с ним вместе пять лет, работали вместе в газете. Но не нашлось у нас времени подружиться. Виктор первым ушел на Восточный Саян — «молотком дробить в горах саянских камень...». Я — следом за ним, через год.
Я бежал к своей радуге и говорил: «Что делать, Витя? Что делать? Я стал плоше без тебя, бывал слабым, несправедливым, душевно мелким. Но я иду по сопкам под радугу».
Я чувствую, будто свинтил себя наново. Волен в себе, над собой. Мне хорошо. И что-то новое появилось. Старость, что ли? Пусть она будет только как приращение ко мне прежнему. Я такой, как был, и еще во мне нарождается старость. Я поступаю с ней как хочу. Иногда могу поддаться. Могу пересилить. Мне хорошо.
Сегодня ходил двенадцать часов в маршруте с Саблиным. Томила незанятость душевная. Нужно брать с собой тетрадку, хоть что-нибудь думать, давать работу душе, писать в перерывах. Я не могу не писать, как Саблин не может не стучать молотком по камням.
Вот о чем я думал. Узнавание. Все, что я узнавал когда-то, казалось мне маленьким и неважным. Но все, что я знаю сегодня, когда уже мне за тридцать, это оказывается только то, что я узнавал когда-то. Помимо этого нет ничего. А я обленился узнавать.
Окопы на склоне горы Райсо-Айви. Каждый окоп — характер человска. Были солдаты — выкладывали бруствер из больших каменюк. А иные яму выкапывали — и скорее туда хоронились. Райсо-Айви брали штурмом в лоб. Там, наверху, я видел у немцев диабазовые блиндажи. Ночью, когда солнце висит над застывшей землей, окопы совсем как могилки.
Тут бы нежданно — нет, не нужно площадей и пьедесталов — на пустой горе Райсо-Айви вдруг бы диабазового солдата увидеть. Нет, не нужно ему полную выкладку, только лицо человеческое, рот человека, готового умереть, победить. Я знаю: нельзя, невозможно, откуда ему тут взяться, диабазовому солдату? И скульптора того нет... Но это больно видеть, когда память о людях сохранили только патроны и осколки.
Робик
Тогда у него еще не было бороды. Геологические бороды прорезаются в июне. К ноябрю они опадают. Тогда он был просто небритый, высокий и сосредоточенный парень.
Мы ехали с ним в одной машине, в кузове. Нашу партию перебазировали от горы Райсо-Айви на реку Каулу. Километров сорок маршрут.
За рулем у нас сидел дядя Яша. Переднюю машину повел Вася, парень в тельняшке, в бушлате, в беретке. Его второй день как приняли на работу в партию. Никто не сел к нему в машину, только имущество погрузили: палатки, спальные мешки, дрова, топоры.
Дорога шла мимо открытых никелевых карьеров. Они были глубоки и разверсты, как кратеры вулканов. Оттуда, снизу, задрав тупые носы, тяжело ползли ярославские самосвалы. Нос каждой машины увенчивал геральдический медведь. В кузовах дыбились песочно-черные груды никелевой руды, по реву моторов было слышно, как она тяжела.
Наезженная рудничная дорога скоро кончилась. По разбитым, немощеным колеям времянки дядя Яша повез нас бережно, даже ласково. Вася быстро уехал вперед.
Снегом хлестнуло. Не сев еще наземь, снег обращался в жижу. Мы подняли капюшоны плащей, отворачивались от стужи. А куда отвернешься? Арктика. Только по сопкам мох, ягель да черствые кромки снега. Да еще летний, водяной снег летит. Да еще ветер.
Дяди Яшин мотор вдруг дернулся, забормотал и смолк на подъеме. Машина мягонько поехала вниз. Стартер зашелся в усилии раз и другой. Нет, ничего не вышло. Дядя Яша скатил нас донизу, вылез из кабины. Не стал он ни крышку мотора подымать, ни заводную ручку крутить. Лицо у него было расстроенное и виноватое.
— Вот ведь дурья башка, — сказал дядя Яша. — Как хотите, ребятки. Бензин кончился. Поехал — не посмотрел. Неладно вышло. Ну что теперь делать? Гаркните, может, Васька услышит.
А где же ему услышать, Ваське? Чего ему оглядываться? Дорога одна. Вот он взобрался на сопку и сейчас перевалит гребень... Мы кричали и свистели, и жали на сигнал. Нам стало совсем уже холодно и безнадежно в замолкшей машине.
Высокий небритый парень вдруг быстро скинул свой макинтош. Он прыгнул из кузова и побежал по дороге. Мы смотрели, как он бежит, какой у него легкий, спортивный шаг, как он закидывает пятки.
Парень он, может, и моторный, — сказал дядя Яша, — но так чтобы машину догнать — это навряд ли. Нужно на базу идти.
Но он не пошел на базу, а все смотрел на бегущего пария. Мы теперь и не слушали дядю Яшу. «Робик может догнать», — говорили одни. «Сдохнет Робик», — обещали другие.
Васиной машины не было видно. Она перевалила за сопку. Робик бежал вверх по дороге, ног его было не различить за снегом, казалось, несет человеческую фигуру вверх по дороге легко и шибко.
Потом и Робик скрылся из глаз. Нам осталось одно: прыгать, топтаться для тепла да утешать дядю Яшу: «Бывает, — говорили мы. — Подумаешь. Догонит. На базу сходим...» А где она, база?
Васина машина показалась минут через сорок. Вася теперь ехал к нам. Взобрался на сопку и просигналил: дескать, вот я, сейчас! Мы кинулись навстречу кто-как мог быстро. Каждый бежал и, наверное, думал про себя, про Робика, про свои ноги, про свое сердце... Каждый думал: «А я бы мог?»
Робик стоял на подножке. Его небритые щеки были румяны, глаза блестящи. Робик был очень счастливый. Он не мог скрыть это счастье. Он был такой же счастливый, как Куц на Олимпийских играх, как Болотников, как Брумель.
А шофер Вася все рассказывал нам:
— Я еду, понял? Газую. Слышу, вроде кто-то в кузов залез. Я только тормознул, а он уже мне в кабину стучит... По спидометру заметил, семь километров бежал, а все же догнал. Это не всякий... Что ты? Притом еще в сапогах...
Никто из нас не стал хвалить Робика. Пора было ехать. Дядя Яша до того рад:
— Сейчас, ребятки, сейчас я... Заправимся, и айда.
Заправились. И ехать вроде стало не так мозгло. И как-то неловко: ведь Робик — не я.
Капец
Саблин непрактичный человек. Есть в нем некий прекраснодушый авантюризм. Нам не досталась на складе порядочная лодка. Нам предложили понтон. Мы выволокли его и расстелили на земле. Он был величиной с маленькое кольское озеро. В лучшие свои времена понтон числился в списке имущества ротной каптерки. Отделение солдат могло форсировать на нем водные рубежи и притом прихватить еще с собой пушку-сорокапятку.
Понтон прохудился от времени. Его списали из армии. Деловые ребята, сейсмики, завладели лучшими лодками на складе. Нам не осталось выбора. Мы расстелили понтон по земле, прошлись по нему, он испускал дух и старчески, тяжко кряхтел. Весу в нем, не надутом, было больше ста килограммов.
Он лежал распластанный, дырявый, в обрывках тросиков, шнурков и бечевок. Нам предстояло плыть по озеру Алла-акка-Ярви, потом по озеру Паий-акк-Яур, еще по озеру Юля-акка-Ярви. Озера протянулись с юга на север, между ними протоки, перекаты, плесы, бог весть что еще. Никто там не плавал. Иных путей нам, геологическому отряду, вдоль по профилю, к Южному взрывпункту нет. Профиль нужно пройти: сто километров. На себе не потянешь палатку и провиант. Да еще образцы — каменный груз.
— Нет, сказал я, — мне не нравится эта штука. — И сошел с понтона. — Если мы с ним свяжемся, нас ждет полный капец.
Я не знаю, что это за слово: «капец». Наверное, ревнители «чистоты слога» против такого «неологизма». Мне и самому оно не нравится. Невнятно и обреченно звучит. И, главное, неблагозвучно. Но при виде понтона, иначе не скажешь: капец!
...Саблин долго обхаживал эту облезлую шкуру — понтон, становился на колени и гладил тертую резину.
— Что-то в нем есть, — говорил он и радостно похохатывал. Чем-то он мне импонирует. Саблин любил интеллигентно выражаться. Он сдвинул на затылок кепочку, стал залихватским малым, наш начальник. Он привинтил к понтону насос-лягушку. С утробным бурчаньем, медленно, как тесто в квашне, стал подыматься корабль. В нем было шесть изолированных секций. Корма и правая боковина надулись, а нос и левый борт только пыжились, испускали дух.
Саблин работал насосом-лягушкой, взглядывал на зрителей, усмехался с ними заодно, не верил.
Зрители прибывали. Старый шматок резины оживал, здоровел, уже стал походить на плавучее средство. На него теперь глядели по-разному: серьезно, иронически, восхищенно. Наводили справки: «Вас сколько на нем поедет?», «На него с трактора дизель поставить — вот это да!». Появились вдруг солидные хозяйственные парни: «А кто вам разрешил? — строго спрашивали они. — Почему нам дали шестиместную лодку, а вам целый дредноут?» Саблин огрызался весело и зло:
— Кто разрешил? А что, у вас нужно разрешение просить? Может быть, заявление написать? Вам лично? Может быть, вы подпишите? Ах, не подпишите? Тогда не мешайте. Вот, вот. Привет вашей тете.
Он раздобыл уже ниппельные резинки, две банки резинового клея, металлическую щетку, комплект весел, Я стал поневоле помогать Саблину. Наша участь была решена. Наше плавсредство было распростерто перед нами, дышало, кряхтело и подергивалось, как старая заезженная животина. Шофер дядя Яша довез нас на экспедиционном автобусе до озера Алла-акка-Ярви. Там мы выволокли на берег понтон.
Всего-то километров семьдесят отъехали от горы Райсо-Айви, а будто другая страна началась. Сосны. Березы во весь рост встали. Озеро длинное, километров семнадцать. Дальний берег его синий, а ближний, наш, — сухая песчаная боровина. Чистая, прикатанная, мелкая галька.
Местные пришли поглазеть на резиновое чудовище. Я обратился к ним с крайне важным для меня делом:
— Как, ребята, рыба ловится?
— Рыбы — навалом.
— А утки?
— ...Утки — навалом.
...Мы штопали, шоркали по резине щеткой, макали пальцы в банки с клеем. Мы работали всем отрядом: повар Лариса, начальник Саблин и я — коллектор. Мы латали наш корабль сообща. Все мы теперь относились к нему одинаково. Это была наша общая работа. Мы шоркали ночь напролет, а потом, незаметно для нас, ночь перешла в день. Мы отлучались только поесть пшенной каши с тушенкой. Чем больше мы шоркали наш понтон, тем милее он нам был, тем нежнее мы к нему относились. И друг к другу тоже.
Потом мы его надули, каждый из нас прошелся ухом по гладкой, согревшейся на солнце резине. Мы были похожи на сельских врачей старой закалки, на тех, что не верят разным трубкам, фонендоскопам, а только чуткой раковине своего уха. Понтон не шипел. Мы стащили его в озеро Алла-акка-Ярви. Я прыгнул первым, вдел весла в веревочные петли и поплыл. Корабль был легкий и верткий на плаву. Он слушался моего гребка. Он еще не знал, что ему предстоит этим летом. И я не знал. И Саблин. И повар Лариса. Они стояли неподвижно на берегу, смотрели на плывущий понтон и улыбались.
Я позабыл совсем, как относился к понтону сутки назад. Это был наш корабль. Нашего отряда.
— А представляете, — сказал Саблин, — если бы мы взяли четырехместную лодку... Как бы в ней разместились. А тут мы будем танцы устраивать по субботам.
— Нам повезло, — сказали мы с поваром Ларисой. — Отличный понтон. Понтоша... А как мы его назовем? Ведь нельзя кораблю без имени...
— Капец, — сказала Лариса.
— Капец, — сказал я.
— Капец, — сказал начальник отряда Саблин.
Ефрейтор
Из опора Алла-акка-Ярви в озеро Паий-акк-Яур пришлось тащить понтон бечевой. Один порог попался долгий, ревучий. Ларису мы оставили с шестом на борту, а сами впряглись: я и Саблин. Едва лишь понтон вполз своей китовьей тушей в шиверу, как мы поняли: нет, не осилить. Трактор тут нужен. Веревка нам резала плечи. Мы стлались над землей. Веревка не выдерживала, рвались. Мы клевали носами в камни. Порог отнял у нас весь день. Имущество мы перенесли берегом. Понтон провели по самому урезу. Одним боком он полз по скользким береговым камням, другой бок остался в мелкой прибрежной воде. Мы надсадно взывали друг к друту: «Раз, два — взяли! Еще взяли!»
Когда прошли шиверу, было время ставить лагерь: поздно и нет сил грести. Это я так думал. Но Саблин все греб. Я, работяга, был зол на начальника: кому это надо корячиться? Я греб со злобой. Лариса тоже гребла. Гнус навалился. Саблин греб стоя, длинным веслом, бортовые петли давно уже полопались. Я видел, как пунцово наливается саблинская шея, как велик ей ворот армейского кителя. Саблин служил технарем в авиации. Лейтенант.
...Поздно совсем, у костра, после макарон с тушенкой и чаю, я думал, как славно, что вот пороги прошли да еще мертвые болотные плесы позади остались. Завтра уже этого всего не будет, новое будет, неведомо что. И место для лагеря Саблин выбрал отличное: сухо и высоко. А там бы в трясине заночевали — ни кола для палатки, ни дров. Уф-ф... Хорошо. Прав был Саблин. Всегда он прав, черт возьми!
Я показал отряду свои плечи. На левом и на правом плече бурлацкая веревка прорезала по рубцу.
— Вот, сказал я, — наконец получил первые лычки. Теперь я ефрейтор геологии...
Сел писать свой дневник.
...Пахнет нещипким березовым дымом. Это я в костер подкинул веников. Мы плыли четыре дня по стране притихшей, приглохшей, только водица озерная в берег: швырк, швырк, только лебеди: кур-лю; только радуги кусок на небе остался — двухцветный лоскут в набухших синевой тучах.
Что еще было?..
Глухаря убил. Видел капалуху и с ней двенадцать глухарят, голенькие еще, чуть желтенькие.
Греб много. Мышцы надулись. Рыба поймалась на дорожку: хариус, окунь и щука. Мок, потел, страдал и был счастлив.
Два часа ночи. Мошка жрет. Светло. Муравейник. На нем банка с кувшинками. Их нарвала Лариса. Костер фырчит. В палатке спит Саблин. Он недоволен, что я не в мешке. Он лейтенант. Он весь в дисциплине. Он всегда прав. Я ефрейтор. Завтра работать. Завтра мы уйдем с ним на пятеро суток в болото.
В саблинских россказнях и даже в песнях, которые он поет, — поза неучастия. Он много повидал, Саблин, но ничто его не тюкнуло по голове и не озадачило. Он камешки дробил. Он весь окручен чувством долга. Кандидатская диссертация, докторская диссертация... Его пугает, злит, вызывает насмешку все, что помимо установленных форм: маршрут, образец, шлиф, семья, квартира, наука. Он необходимое звено в пауке. Каменщик. А может быть, он идеальный герой?
Курьи ножки
Азимут: тридцать градусов, юго-запад. По прямой до Южного взрывпункта нам идти пятьдесят километров. Озерная дорога кончилась. Понтон мы выволокли на песчаный горб сушиться.
Но разве ходят на Кольском полуострове по прямой? Дождь и снег сверху, моховые хляби под ногой. Идем. Чвяк-чвяк... Два долговязых человека в макинтошах. Островерхие колпаки. Чвяк-чвяк. Пять часов идем. Восемь... Стали. Не можем больше. Банку сгущенки на двоих. И снова: чвяк-чвяк, Саблин обернулся.
— На Кольском бывает весь сезон вот так. Самая обычная для геолога обстановка... — Чвяк-чвяк...
— Чепуха, — говорю я, — бывало хуже.
И правда, вроде не в тягость мне эти топи, и вроде даже я счастлив своей натужной усталостью: делаю все, что могу. Я не первый год хожу в маршруты и знаю, изведал чувство родства с миром, необходимости своей в мире.
...Каменные обнажения редки. Но Саблин не пропускает ни одно. Я тащу камни в мешке. Очень мокро. И очень мне спокойно.
— Ларисе там небо с овчинку покажется, — говорит Саблин, — росомахи ведь очень коварные зверюги. Но взять ее в маршрут было нельзя. Она бы выдержала, конечно, но мне было бы просто жалко ее. Вас ведь мне ничуть не жалко.
— Да я-то что...
А что я? Ведь идти больше нельзя. Двенадцать часов идем по щиколотку в болоте. Одежда набухла водой. Ходьба уже не согревает. Коченеем. Сейчас упадем. Чвак... Чвак... Плохо.
...После двенадцати часов ходьбы по болоту я думал: «Хватит. Довольно. Все. Костер надо. Костер... Сволочь». Саблин все шел. Чвак... Именно в тот момент, когда надо мне было упасть и умереть от полного истощения решимости, именно в тот момент нам открылась изба. Она была поставлена на четырех сосновых пеньках. У пеньков обнажились суставчатые корни. Лапчатые пеньки. Избушка на курьих ножках, не в сказке, в натуре. Она стояла на сухом островке посреди болота, все кругом было выложено шоколадными лосиными орешками. Ни тропа, ни стежка не вели к этой избе. Рядом с ней, тоже на курьих ножках, стояли два лабаза и банька.
Оленьи рога валялись возле избушки. Верно, оленевод пригонял сюда некогда стадо на обильные ягельники. Мы вдруг забыли, что нам пришло время упасть от усталости. Мы насобирали дров и зажгли их в камине. Камин был сложен из глыб гнейса — зернистого лилового камня. И труба на крыше — из гнейсовых плах. И каждое бревнышко, каждое стропильце было округло, выстругано топором. Окошки прорублены низко, продолговаты, вдоль кладки. И крыша низкая, пологие скаты...
В котле закипела вода. Пора чай кидать в котел. Можно лежать на полатях. Можно развесить портянки и брюки и радоваться тощему, окрепшему в трудах абсолютно здоровому телу. Можно поговорить.
Посреди кольских трясин, выложив всю силенку на переходе, достигнув, заслужив этот огонь и покой душевный, чувствуешь себя в центре мировых дел. Можешь рассуждать о всех проблемах, о людях мира равноправно, как соучастник.
И вот говорим. Возбужденно. Азартно.
Конечно, о геологии. О слюде. Нашли по дороге кристаллы. Мусковит. Так прозвали слюду немцы в семнадцатом веке. Они покупали ее в Московии. Вставляли слюдяные пластины в оконные рамы. Слюду добывали соловецкие монахи вот здесь, на Кольском, возле Лоухи и Чуны.
О самолетах еще пошла речь.
Саблин служил в авиации. Он говорит, а я соглашаюсь:
— «Харрикейны», «Спитфайры» — это дерьмо, — говорит Саблин.
— Да, — соглашаюсь я, — конечно.
— А вы знаете, — говорит Саблин, — как создавалась слава Чкалову? Это был довольно заурядный летчик. Его известность искусственно раздували.
Я промолчал. Что-то новое появилось в избе. Тоска, что ли? Саблин знал о летчиках и самолетах больше, чем я. Я привык ему верить.
— Нет. Человек с таким лицом, как у Чкалова, не может быть маленьким или даже средним человеком. Это — большой человек. Я верю в Чкалова.
— Я отношусь презрительно ко всякой громкой славе, — сказал Саблин. — Есть сотни никому не известных, действительно знающих и ценных работников. Они подготавливали каждый полет Чкалову.
Саблин лежал со мной на полатях, никому не известный, маленький, честный, надежный работник. Я думал о Чкалове. Что значил для меня широкий, бесстрашный и озорной, все могущий человек? Что значил он для моих ровесников в четвертом, седьмом, десятом классе? Как же можно в детстве без Чкалова? Да разве только в детстве?..
— Без героев человечеству было бы скучно и безнадежно жить, — сказал я Саблину. — В настоящих героях человечество не ошибается.
Саблин не ответил, уже спал. Я повернулся к нему спиной. Тотчас и ко мне пришел сон.
Проспали мы в той избе ровно семнадцать часов.
Здравствуй, Лотта!
На Кольском полуострове ставят электростанцию. В ее строительстве участвует финская фирма.
На высокой насыпи с пологими отвалами и широкими кюветами, с дренажными трубами — добротная гравийная дорога.
Вот мы шагаем по ней, я и Саблин. Проверены наши документы. Позади у нас трое суток болота. Мы серы, небриты, измотаны и счастливы: раз мы смогли совершить и этот бросок, — значит, мы можем все.
Финны догоняют нас на своих немецких «мерседесах», на своих французских «шоссонах» и «ситроенах». Они распахивают дверцы машин. У финских шоферов, конечно, голубые глаза. Они подымают руки, приветствуют нас. Они приглашают нас в свои кабины.
Но мы не садимся. Мы пешком. Мы подымаем навстречу финнам свои ладони. Нам очень хочется ехать. Но мы идем. Мы гордые люди. А может быть, мы робкие? Такие мы люди. Все можем, но идем пешком.
Красная, желтая, синяя техника. Американские трактора «Катерпиллеры» и те раскрашены.
Финны протягивают нам сигареты. На пачках написано по-английски, что табак для этих сигарет куплен в Соединенных Штатах. В Хельсинки табачок выдержали нужное время и облагородили его специями. Потом уже отштамповали сигареты.
Финские парни, молоденькие такие, румяные и чистые, гоняют стрелки по шкале приемников — в каждой кабине приемник, — спешат отыскать Москву для нас.
Сами они не знают по-русски. На английские и немецкие слова они тоже не откликаются. Мы не знаем языка народа Суоми. Нам нужно отыскать Южный взрывпункт. Он где-то тут, у дороги. Мы говорим финнам такие слова, как «джеолоджи», «сейсмолоджи», мы рисуем на гравии палатку, делаем ужасные лица, взмахиваем руками, говорим: «Бум!» Мы изображаем взрыв. Финны мотают головами и скалят свой ровные, белые зубы.
И проносятся но дорогам «фиаты», «рено» и «пежо». Рыжеволосые женщины держатся наманикюренными пальчиками за баранки.
На сотни километров кругом ржавеют болота, цветут радуги по ночам, трутся, шуршат о берега воды озер, плешивеют сивые беломошные маковки сопок.
...Начальник Южного взрывпункта Вадим Байбеков благодушествовал за макаронами. Был он дороден, седоголов, уютен и рад гостям. Почитывал между делом и разговором толстую книгу, роман Катаева «За власть Советов». Посетовал, что в геологическом отряде повариха имеется, ничего, черненькая такая...
— Нам бы ее на взрывпункт, — вздохнул Байбеков.
Мы благодушествовали вместе с ним. Кончился наш дрейф на юг. Завтра двигать на север. Снова сто километров по профилю. Снова понтон «Капец», маршруты, камни, мошка́... Мы соскучились но людям, болтали с Байбековым. Слушали, как урчат финские машины...
Радист Миша ладил рацию. Паял, перематывал катушки. Только раз, посреди ночи, отвлекся. Старенький «бенц» приткнулся к обочине против взрывпункта. Миша пошел объясниться с проезжим финном. Финн был в кожаных галифе.
— Я рабочий, — сказал финну Миша. — Ай эм уоркер. Их бин арбайтор. Радист.
— О-о! — сказал финн. — Ме-ка-ник. — Он ткнул себя пальцем в грудь. Они улыбались друг другу. Кажется, поняли все хорошо.
Сладили сообща маленький костер. Финн достал блестящий кофейник, Миша поволок к костру большой лагерный чайник, заварку, сгущенку и папиросы «Красная звезда».
Они долго сидели с финном над костерком и потчевали друг друга, курили, молчали. Лица у обоих спокойные, усталые. Добрые лица.
Я бродил в эту ночь по дороге, спустился к Лотте. Написал прутиком на песке: «Здравствуй, Лотта!»
Через двое суток мы с Саблиным возвратились в наш лагерь, к нашей поварихе Ларисе.
Лариса встретила нас, вышла к нам из палатки:
— Думала, жаль, что вас нет, ушли хорошие люди.
Тридцать выше нуля
Пять дней жары. За тридцать перевалило. Купались. Скатывались с крутых боков понтона в настоявшуюся на торфяниках черную воду. Мы загорали. Мы пели песню: «Я люблю тебя, жизнь». Сойдясь в поваром Ларисой, мы поносили начальника Саблина. С Саблиным в маршрутах мы судачили о единственной женщине — о Ларисе. «Она хороший, надежный человек, — говорил Саблин. — Но...» — «Отличная баба, — говорил я. — Но...
По ночам мы читали Ромена Роллана, Карла Лундквиста, Владимира Луговского, Марселя Пруста, Других книжек не было у нас.
Я уходил в сторону и жег свой, отдельный костер.
...Две птицы воспевают север. Одна выводит ближе к утру: фьюить. Другая с вечера начинает: чив-чив-чив-чив... Простенькая песенка. Сначала ровно, в одну ноту: чив-чив... И маленькое коленце в конце: чив-чив-чив? Вопрос. Что-то хочется понять птице. И не понять.
Ночевали в лагуне. Укрытый соснами, не видный с большого озера залив. Ровное полукружье пляжа. Песок цвета какао, гранатовая крошка. Хариусы медлительно высовывают морды из черной воды, подпрыгивают за летучей тварью и плюхаются обратно.
Ночью приплыл мужик. С вечера он шел на моторке сети ставить. Я крикнул ему:
— Але!
— Чего тебе?
— Дай закурить!
— Нету.
— Плохо.
И правда, мне было плохо. Мы плавали месяц по озерам. Вот возвращаемся к людям... Мужик приплыл к утру, привез две папиросины «Звездочка». «Вот, говорит, сплавал домой, да нету больше, магазин уже закрыли...»
Завтра мы вернемся к жилью. Остановимся в разведочной географической партии на Алла-акка-Ярви. Там нас никто не ждет и не знает. Никто не изумится нашему дрейфу по озерам. Нужно быть готовым к этому. И нельзя быть готовым.
Осколки радуг на небе, и лебеди — по паре на каждом озере, — и цветные «Катерпиллеры», и драгоценные гранатовые пляжи — с кем поделиться чувством утренней свежести открытого нового мира?
Ветер
Лариса ушла с Виталием Савельевичем в маршрут. Я остался в лагере поваром. Нужно заклеить «Капец». Он вздыхает, бедняга. Нужно высушить имущество, пока солнце. Из Ларисиного спального мешка выпала тетрадка в зеленой обложке, такая, как у меня. Последнее время она уходила по вечерам из лагеря с тетрадью под мышкой, зажигала отдельный костер. Саблин бранился:
— Ну, ладно уж вы. Бог с вами. Я понимаю, вам это нужно. Завтра носом будете клевать в маршруте. Я с этим смирился. Но ей-то это зачем? Мариэтта Шагинян из нее все равно не получится... Лари-и-иса, — кричал начальник, — а ну-ка давайте идите спать. Завтра рано подъем.
Я заглянул в тетрадку. Если секрет, то могла же она получше припрятать... «Как хорошо, — писала Лариса, — что я решилась приехать сюда. Как мелко кажется все, чем я раньше жила. Я не знала, что так бывает — такая великая чистота и свежесть. Я двое суток сидела одна в палатке, и рядом ходила какая-то зверюга. Я видела ее огромные следы, Это была росомаха, и я не боялась ее. Это со мной впервые. Я только ждала, когда он вернется. Он пришел весь серый, усталый. Когда он заснул, я смотрела ему в лицо...»
Я спрятал тетрадку Ларисы, вышел на берег, упал на песок, меня гладило солнце и шебуршала озерная вода у самых подошв.
Саблин отправился в Никель. Привезет припас для похода на Печенгу.
Ночью поднялся ветор. Раздувало палатку. Она рвалась и гудела. Тревожно было, и спать нельзя, ветер не тихнет.
Лариса сказала:
— Помню, мы жили в войну в Ташкенте. Я ходила все по госпиталям и читала такой стишок, знаешь? — «Наташа». И вот читала один раз, а раненые хлопали. И мне запомнилось, сидели там двое раненых, у одного левая рука забинтована, а у другого правая. Они сидели и хлопали вдвоем, на двоих две ладошки.
Я думал: «Вот мой дом. Палатка. Этот дом я могу ставить дверью на запад, на юг, у самой воды, в соснах, на песке, на камнях...»
Стонут стропы, стены дрожат, парусят. Ветром переполняется сердце, стучит. Тело становится невесомым. Можно лететь. И страшно лишиться земной опоры.
Любовь бывает от юности или от солнца. Юность угомонилась. Диск солнца висит над озером Алла-акка-Ярви — боз тепла, без лучей. Любовь наступает от тяжести долгого, сильного ветра. Ветер мучает нашу палатку, сулит нам погибель или свободу.
— Это — ветер, — говорю я Ларисе. — Нам не заснуть от ветра.
— Пускай себе дует, — сказала Лариса. — Плюнь ты на него. Нам-то какое дело?.. Хорошо, что я приехала сюда, — говорит она тихо, — У меня все время такое чувство, как перед стартом. Будто мне через четырнадцать минут в космос лететь…
Печенга
Мне хочется вспомнить и написать о реке Печенге — от устья, от моря, с того дня, с того часу когда вдруг дохнуло на нас синим, свежим и распахнулись берега, и горизонт стал огромен и небо, и чайки медлительно, важно летели, и джаз, казалось, звучит не в динамике лихтера — в вышине, над Печенгской губой, над сивыми гранями скал.
Но ведь это труднее — влачиться вверх по быстрой реке. Круто. Чем выше, тем у́же, теснее. Посмотришь на Печенгу — вся она в оскале, ржавая пена на серых клыках. Берега низки, безрадостны, мертвы.
Друг топограф, ты составлял десятиверстные карты. Ты метил крестом пороги на Печенге. Но так тебя жрал гнус, и так были схожи эти пороги, так било твою лодку, и негде поставить лагерь и нет сухого полена, и все тут негодно, ненужно человеку. Ты метил крестом один порог из пяти, а то и десятками их пропускал.
Пороги... Я видел в кино, как красиво, и страшно, и мощно несут гуцульские реки длинные сплотки бревен, как парни танцуют на оживших древесных стволах, играют рукоятками гребей.
Нам выпали иные пороги. И парни мы не такие хваткие. Мы сбились со счета, одолевая печенгские пороги. Нас выхлестнула Печенга, пронесла от верховья в губу. Она пропорола борта и брюхо нашему понтону. Она внушала нам злобу, тоску своими гиблыми берегами и ржавой водой и бесконечностью надрывной работы.
Чему еще она нас научила, тусклая, гнилая, жестокая речка? А вот как вышло однажды ночью. Я записал у себя в дневнике:
Печенга была для меня дурная дорога: топь да ухабы. Но нету другой, надо ехать по этой, чтобы выбраться в сносную жизнь. Я очертил себе круг — для защиты, центр круга — костер. Не хотел выходить из круга. А сегодня я вдруг увидел, что Печенга — не просто так, по необходимости, выпала мне, что в ней есть краски мира, праздничный талант, что ли? Я срубил сухую лесину, зажег ее, все видел сквозь дым, все синело и двигалось, и менялось, а небо яркое, заревое.
С вечера поймал щуку в заводи. Кинул блесну и тотчас выхватил щуку, острую. Окунь, толокся у берега, жевал макароны, был похож на юного, пудового поросенка, рот разевал, носом дно рыл. Лариса мыла руки. Окунь пришел на плеск и все норовил хватить за палец.
Лариса взяла с собой в экспедицию на Кольский полуостров русско́-английский словарь, чтобы писать по-английски своей подруге. Она записала себе в тетрадку на первой педеле: «Эбаут май джорней, Ай уонт ту телл ю эбаут ивентс ов ласт дэйз» — «О моей поездке. Я хочу рассказать тебе о событиях последних дней». Так и не рассказала она своей подруге об этих событиях по-английски.
Я уходил с Саблиным в маршрут, Лариса сидела на земле, глаза у нее были круглые и блестели.
— Я буду песни петь, — сказала она, — фальшиво, фальшиво!
Длинная, мертвящая, злая, очень редко праздничная, Печенга принесла нас в прозрачную, прохладную осень. Мы плывем теперь каньоном по горной стране. Высятся диабазовые скалы. Река все сильнее, круче.
Утром Лариса купалась, плавала на быстрине. Я не хотел туда — там холодно, страшно. После я долго страдал от неравенства с Ларисой.
Утром пахнет осенью, дымом. Ясность. Солнце садится в черные сопки. Совсем красное, круглое солнце — в черное. Конец Печенге. Уже совсем близко люди. Прошел еще месяц пути. Ночью я сбегал в город Заполярный. Это двадцать восемь километров по карте. Вовсе не показалось далеко, до того я стал крепок.
Наш лагерь — над водопадом. Я ушел вечером, в пять, а вернулся за полночь. Всю дорогу назад я бежал. Когда заслышал, вернувшись, водопад, я остановился. И долго смотрел. Сначала заметил дымок, думал, костер загас. А потом — огонь, подвижный, светлинка на том берегу. Водопад все катил, гремел, словно поезд по мосту.
Я переплыл Печенгу над самым водопадом. Пришел к костру, и было как на вокзале: люди встретились, рады друг другу, и не знают, как выразить радость, и это, может быть, важнее им и лучше, чем обязательное, будущее.
— Я устала тебя ждать, — сказала Лариса. — Сначала ждала, все смотрела, костер поддерживала. А потом даже одеревенела вся.
Перед последним водопадом на Печенге мы разгрузили наш пойтон. Нельзя было рисковать образцами, шлифами, палаткой и топором. Но самим нам хотелось рискнуть. Не могли мы поддаться благоразумию. Мы оседлали наш понтон «Капец» и ухнули с пенистой орущей, ревущей, вопящей горки. Ловко владели шестами. Научились этому на Печенге. Мы стали ухватисты и стройны, как гуцульские ребята на кинолентах. Мы прыгнули с водопада, и скоро пришло время проститься с понтоном. Мы полюбили за лето это верное, большое животное. Мы его штопали и латали. Дно ему выдрали печенгские клыки, остались только раздутые борта да крестовина посредине. Две банки резинового клея мы вмазали в его тело. Две автокамеры, три надувных спасательных круга пошли на заплаты.
Мы были благодарны понтону, но прощаться с ним было не жаль — уже летели к нам с моря большие чайки, уже пахло водорослями и солью.
Вот мы и добрались до наших людей. До Центрального взрывпункта. Оператор Миша Буглак сказал:
— Кольский полуостров нужно увидеть ранней весной. Чуть солнце ударит — каждый листочек вот так вот встанет, во все цвета своего цвета. Солнце не скупится.
Ристи-Ниеми
Палатка взрывпункта поставлена на берегу озера. Вода в озере, как автол, маслянисто-синяя, а берега низкие, каменные, черника растет.
Черникой обсыпан весь Кольский полуостров. Она зреет здесь торопливо, густо, наперебой, словно каждая ягодка хочет прорваться, налиться, потеснить соседок. И еще морошка. Чуть болотце — морошки не оберешься.
За черникой к чаю ходит Володя-сторож. Он каждую ягодину раздавит в стакане, фиолетовый чай цедит громко и медленно. Под ватником у него тельняшка; голая тонкая шея торчит. Глаза у Володи полиняли и жидки, будто не глаза, водичка: все пропускает сквозь себя, а что осталось на донышке — не понятно. Володя добрался до Баренцева моря — спасается от жены.
Жена все-таки отыскала его и здесь, посылает письма на мыс Ристи-Ниеми. Он читает письма команде взрывпункта: «Тебе там холодно на Севере, — пишет жена, — если что нужно, я могу послать. И денег, хотя лишних нету, я тебе вышлю, если нуждаешься или пропился. Я надеюсь, что мы еще встретимся с тобой. Сколько бы ты ни скитался, а все же, худой ли, хороший, у тебя есть дом, и жена, и дочка».
Свои письма жене Володя тоже прочитывает команде взрывпункта. «Встретимся на суде», — пишет жене Володя.
Команда посмеивается:
— Давай, давай.
Баренцево море в четырех километрах от взрывпункта. Норвегия рядом. По вечерам радист Вилька ловит по рации норвежскую музыку. Вроде обыкновенный джаз, только мелодия временами тягучая, инструменты неизвестные, как на дудках играют, и еще будто повизгивают — волынки, наверно.
Это по вечерам.
В девять ноль-ноль Вилька выходит на прием. Его круглая, курносая, конопатая, бородатая морда твердеет, холодеет, в палатке становится тихо, торжественно, тревожно. Морзянка — марсианский язык, непонятный, пронзительно-тонкий, летит из эфира в палатку, как трассы пуль. Вилька откликается на том же языке. Он давит большим, коричневым от табака пальцем на ключ.
Сейсмостанции заказывают взрывы пункту Ристи-Ниеми.
В семнадцать тридцать начальник пункта Саня Ажищин и взрывник Серега поддуют десятиместную лодку. Они погрузят в нее ящик блекло-зеленого цвета, цвета войны, и поплывут к точке взрыва. Они скинут взрывчатку на дно, два проводка протянутся следом за лодкой на берег. И ровно в восемнадцать ноль-ноль, сверившись по песочным часам и по рации, начальник взрывпункта Саня Аржищин прилепит блестящие кончики проводов к медным контактам электрической батарейки. Дернется озеро, берег; даже скалы как будто шатнутся.
Вздрогнут земные толщи; гнейсы, гипербазиты. Прокатится дрожь от Баренцева моря на юг и стихнет за финской границей. Начальник взрывпункта Саня закончил первый курс в Горном институте. Вилька — первокурсник, Серега в одной с ним группе.
Володя спасается на Севере от жены.
Первокурсники прихватили с собой на Ристи-Ниеми учебник по геологии, камней накололи в окрестных скалах, спорят с учебником в руках, которые камни — габбро, и которые — диориты.
Их еще завораживают неслыханные геологические слова: «фольцитовая брекчия», «осланцованный гипербазит», Они бродят поодиночке в горах и по берегу моря, в палатке слышно, как стукают обушком по камню. Никель мечтают найти. Без помощи всяких там сейсмостанций. Походить как следует, поискать и открыть. Тут ведь должна быть никелевая руда. У каждого в кармане по тяжелому, бронзово-блестящему кусочку руды... Первокурсники.
По ночам они разговаривают. Как ни конопать щели в палатке, а солнце хоть где да пролезет колючим красным лучом. На Ристи-Ниеми летом не бывает ночей.
А время ночное нужно коротать. Июнь, июль, август, сентябрь уже в половине, а еще никто не повторился в своих рассказах. Случаи из жизни ночь за ночью докладывают бородачи на мысе Ристи-Ниеми.
Володя-сторож, этот — молчун.
Если бы собрать случаи Вильки-радиста, составить их по порядку, на странице бумаги записать, рассказ получился бы примерно такой:
— Не знаю, чего мать заехала на Камчатку. Может, кто ей сказал, что там прожить легче. Или написали. Мы под Уфой жили. Я еще пацан был. Уже на Камчатке в школу пошел. Мать там продавщицей устроилась. Жили, все нормально. Она вышла замуж за боцмана с сейнера. Не то чтобы замуж, а так. Ну, мне что: пожалуйета. Она ничего, и я тоже. А потом он начал меня помаленьку бить. Боцманюга. И уже, значит, во вкус вошел. Я терпел, конечно — пацан. Наконец, думаю, все. Он уже совсем распоясался.
Я себе судно приглядел в порту, ну конечно, не очень большое, а так, среднее. Отваливать они собрались, я забрался, никто не заметил... И сразу с глаз долой, спрятался. А в море уже — все. Меня ссадить некуда. Остался за юнгу. Одиннадцать лет мне было.
Четыре года отплавал юнгой. К матери ни разу не заходил.
А потом уже захожу, она говорит: «Оставайся, живи». Я говорю: «Нет. Хватит. Поеду в центр». У меня уже и деньги свои завелись, и шмутки. Решил подучиться.
Во Владивостоке списался с судна. Сел на московский поезд, еду, сам не знаю куда. Билета не брал, в еде себя тоже ограничивал, хлеб покупал, а больше ничего. Вот так еду, и с одним солдатом демобилизованным разговорились. О том, о сем, слово за слово. Оказалось, он мне двоюродный брат. «Поедем, говорит, ко мне, у нас дом, и все». Как раз под Уфой живет. Рудник у них там. Я устроился на разные работы, в вечерней школе сдал за семилетку, как раз в Уфе в Горный техникум был недобор, меня туда и приняли. После техникума — на шахту. И откатчиком поставили. Вагонетки гонять. По специальности, говорят, работы пока предоставить не можем. Ну, а я уже маленько начал понимать, что к чему. На пятки себе наступать никогда не позволял. Ладно, говорю, если не можете продоставить, я буровиком пойду. А потом еще крепильщиком работал, взрывником, электромонтером, бригадиром был. Дошел до начальника смены. А тут как раз призвали в армию.
Спрашивают, кто хочет во флот? Мне это дело уже не новое. Вроде даже и соскучился по морю. Ладно. Повезли нас во Владивосток. Там только разместили в казармах, еще обмундирования не выдали, по городу свободно шатались, у кого еще деньжата не все пропиты... Тут как раз утром майор с голубыми петлицами, авиационный, пришел, нас построили: «По порядку рассчитайсь...» Сорок человек в авиацию срочно потребовалось, на аэродромные работы.
Я как раз сороковым и оказался. Замыкающим. Повезли нас обратно на запад. Конечно, до Москвы не довезли, но и Тихого океана уже не видать. Выучился на радиста. Четыре года на аэродромах морзянкой заведовал...
Вильке двадцать семь лет. Студент первого курса Горного института.
Сереге двадцать девять. Он рассказывает больше о своей поездке в город Никель на базу экспедиции. Он туда съездил один раз за лето, деньги получал, рассказов хватило надолго. Примерно такие рассказы:
... — Я, значит, прихожу, у меня с собой бутылка «Столичной», бутылка коньяку пять звездочек, и бутылка минеральной воды «Полюстрово». Он мне говорит: «Много ты пьешь, Шанягин». А я ему: «В пределах полярной надбавки, кацо. И больше ни грамма». Выпили. Мало. Идем в ресторан. Он лег и лежит. Я его взял, отнес на базу, уложил слать. Все-таки четыре километра. И притом в гору. А в нем пудов пять. Это я один раз за сезон выпил. А ему каждый день приходится. Профессионал. Да. Уложил его — и бегом вниз. А то ресторан закроют. По пути забежал к ребятам, а там Рыжий. «Ты, говорит, почему, когда, говорит, из Аллареченска ехали, сел в кабину? Что ты, говорит, геофизик? Мы все мокли, а ты, говорит, кантовался...» А у меня права второго класса. Я тогда за баранку сел, а Колька-шофер, мой корешь, всю дорогу кимарил. Я рыжему говорю: «Тихо, кацо!» А он мне: «А чего мне тихо?» Я его ударил немножко. Он упал. Подымается и опять ко мне. Я его еще раз ударил. Он еще раз упал. «Пойдем, говорю, кацо, а то ресторан закроют». Пошли. Заказали по триста грамм коньяку. Пять звездочек...
Серега десять лет был забойщиком. На Воркуте. В Кузбассе. На Кавказе. Теперь первокурсник.
Начальник взрывпункта Саня Аржищин самый молоденький в палатке. Ему двадцать два. Бороденка не получилась. Он рыбачил на Балтике. Еще взрывником был на сланцевых шахтах в Эстонии.
Говорит он по ночам мечтательно, мягко и даже ласково:
— ...Да-а, ребятишки, рыбку коптить — это целое искусство. Во-первых, что? Дрова должны быть: рябина. В крайнем случае ольха. Чтобы огня было немного, а только дым и жар.
Они все умеют, первокурсники. Они все могут. Им все ведомо.
Рябина не растет на берегу Баренцева моря. Но врыта в землю железная бочка — коптильня. В нее вставлено железиое решето — поддонье. Под решетом еловые поленья — их привозят сюда из Никеля с базы. На решето валят ягель. В ягелевом жарком и терпком чаду вялится, подвешена на проволоках белотелая рыба сайда, головастая треска и тощая пикша.
Только Володе-сторожу не удается поймать сайду. Он принесет с рыбалки разве что камбалу толщиной с присохшую оладью.
В большой деревянной клетке, сколоченной из ящиков, клюет пшено белая куропатка. И выводок ее — желтобрюхие цыплята — тоже клюют пшено.
Куропатку поймал Серега. Белая птица кидалась грудью на чернобородого зверя, она чертила крыльями по черничнику. Она уводила Серегу прочь от выводка. Она себя не щадила. Детей нужно было спасать.
Серега сграбастал куропатку, зажал ее под мышкой, а цыплят разместил по карманам ватника. Он принес семейство в палатку, и Володя-сторож попробовал пальцем лезвие топора.
— Давай, голову отрублю. На ужин жаркое заделаем.
— Тихо, кацо, — сказал Серега, — если тронешь птицу, мы из твоих мослов сделаем бастурму, а пейсы пойдут на растопку.
...Куропатка привыкла клевать зерно, у цыплят сквозь желтый пух пробились белые перья. Месяц прожило куропачье семейство на взрывпункте Ристи-Ниеми.
Однажды утром его выпустили на черничную, морошечную прогалину. Высоко над морем. Выше не было даю скал, только чайки кружили.
Птенцы еще не сумели лететь, куропатка первым делом опробовала крылья. Она перелетывала с камня на камень, квохтала, но в голосе ее теперь не слышалась тревога, и будто недоумение: как же быть? Она не кидалась защищать цыплят: не страшны ей были эти бородачи. Они стояли и улыбались.
«Все же лучше от них подальше», — решила птица, повела, повела свое семейство с глаз долой.
...Жили четверо на мысе Ристи-Ниеми. Каждый день начитали они зарядкой, плавали в ледяной купели. Спать по ночам им все некогда было и неохота. В жизни у каждого случаев накопилось много. Хочется ведь рассказать...
Ближе к концу сезона приехал начальник взрывных работ, привез соответствующую зарплату. Володя-сторож посчитал рубли. Вдруг обиделся.
— Я, — сказал, — лучше буду канавы копать под Мончегорском. Там я меньше двухсот не имел. А это что — деньги? — Он выпил запас Саниного одеколона. Сане ведь бриться нужно. Ему без одеколона нельзя. Володя стал разговорчив. И все его мысли вполне уместились в четыре слова. Ну, может быть, в пять. Володя пихнул в мешок запасную тельняшку да пару копченых рыб и удалился. Никто не пошел его утешать.
— Ничего, ребята, — сказал начальник взрывных работ, — я вам нового сторожа подберу.
— Не надо, — сказали ребята, — чего у нас сторожить? Слава богу, от этого избавились.
Баренцево море
Мы пришли к морю в прозрачный голубой день. Море ударило меня, обдало своей холодной, чистой огромностью. Лариса побежала к морю издалека. На песке валялись панцири морских ежей, песок набух с прошлого прилива.
Мы с Ларисой купались в Баренцевом море. Вода ледяная, а будто не холодно, потому что искриста и колюча: крепкий настой соли.
Скалы гладки, округлы, расколоты морем. Морская капуста на подоле скал: коричневая с солнечной прозеленью поросль.
Мы заглянули вниз со скалы. Там далеко плыла медуза. Радужная, большая, с прозрачной, волнистой юбкой и ярким бордовым корнем. Она складывала и распускала юбку, плыла.
На камнях валялись клешни краба, должно быть, его растаскали чайки.
Море Баренца. Я сел на камень и слушал. Было так, словно меня здесь нет вовсе. Только это голубое море. У него сегодня веселый день. У северного моря голубой праздник. Я прижался щекой к грубо заглаженному камню. У камня своя жизнь. Он пахнет водорослью, пряной свежестью глубин и солнцем. Он порист, как пемза, и шершав. Я слушал камень и воду, как она входит с чвяканьем в скальную щель, а потом уходит. Я смотрел на медуз, на ежей, на камбалу, на остроносых рыбешек, в небо смотрел и чувствовал осеннее тепло северного солнца. Мне хотелось крикнуть, или просто сказать, как я рад встретиться с этим морем. С этим днем моей жизни.
Чего же кричать-то?
Рабочий день. Саблин ударил молотком по камню и сказал:
— Вот видите, дайка. Даечка.
Вечером я подымаюсь тропой к пограничной избе. Избу занесли высоко в скалы по бревнышку. Поставили ее узким окошком-бойницей на море. Сложили в избушке плиту. Наготовили дров. Вот чайник, ведро, котелок, пачка соли и спички, осьмушка чаю и черные сухари. Пол намыт добела. В избе никто никогда не живет. Только дозорные, идучи берегом моря, заходят сюда, отогревают души чайком, глядят на открытое море, курят махорку, смеются и дремлют в тепле и оставляют после себя чистоту и порядок, соль, спички и человеческий дух.
Весь мыс зарос цветущим кипреем. Устилаю пол длинными влажными стеблями, розовыми цветами. Затопляю плиту.
Ложусь головой к окошку. Чувствую, как работает внизу море, как от ударов ёкает сердце мыса Ристи-Ниеми. Все на свете живо трудами — море и реки, и ноги, руки мой гудят от трудов. Пройдены сто километров с севера на юг — сейсмический профиль. И еще раз сто километров — с юга на север. Лежу на полу в избушке в самой северной точке материка. Избушка сработана ладно, с любовью.
Шибает море в мыс Ристи-Ниеми. Студеный, черствый, осклизлый камень. Мертвая каменюка. Соленая, злая пода. Но я люблю этот мыс. Он живой для меня. Мне слышится его сердце. Живое море. Живое тепло над плитой. Я люблю печника и строителя этой избы. Мне видно в окошко: сейнер утюжит море, внизу, далеко. Люблю этот сейнер, его капитана, матросов...
Шуршат шаги на троне. Входит в избу Лариса, окидывает все темным, быстрым, горячим глазом,
— Ты ничего устроился, — говорит она мне. — Как сатир на цветах почиваешь. Я когда уходила, Саблин косо на меня посмотрел. «Вы куда это», — говорит. Я говорю: «По бережку прогуляться». — «Смотрите, — говорит, — не заблудитесь, а то здесь граница рядом». — «Не беспокойтесь, говорю, не заблужусь».
Я смотрю на Ларису, голос ее доходит ко мне откуда-то сверху, невнятно. Вдруг просыпается ветер, бунчит стекло в раме окна. Грохочет море. Сопит закипающий чайник...
Мыс Ристи-Ниеми — форштевень материка. Плывем в мировом океане... Взлетают брызги. Качает ветром избу — нашу рубку, — задувает оконный свет...
Вдруг грохает о порог сапогами Саблин.
— От вас я все же не ожидал, — говорит он мне. — Всякого я насмотрелся в партиях, но все же думал, что вы-то другой. Была такая, хоть слабая, но надежда...
— А вы не теряйте надежду, Виталий Савельевич, — прошу я начальника. — Потеряешь ее, потом не найдешь. Без надежды — как жить?
1961—1962