— Пьяная совсем, слушай... Напьются, ничего не видят. Давить таких надо!
— Не надо, Амиран…
В кафе у выхода из батумской гостиницы «Интурист» на бульваре подается кофе по-турецки. Пить турецкий кофе вблизи турецкой границы — это не то что пить его где-нибудь у нас на Севере...
На бульваре против гостиницы стоял кабриолет со складным кожаным верхом, на больших, с шинами, колесах, с облучком и ямщиком на облучке — в перепоясанной рубахе, в русских сапогах и картузе. Запряженный в кабриолет каурый конь прядал ушами. Этот конь, и кабриолет, и кучер являли собою олеографию из батумского быта прошлого века, когда Батуми, окраинное поселение Российской империи, называлось Батумом (Кобулети — Кобулетами). Местные любители старины воскресили олеографию. В кабриолете можно прокатиться по бульвару (для полноты ощущения не хватает булыжной мостовой).
Гостиница «Интурист» отгрохана в начале тридцатых годов, в пору констрактивизма — асимметричная серобетонная глыба с овалом фасада и разомкнутым на бульвар прямоугольником внутреннего двора. Приметы старины — ветхозаветной и достижимой для памяти — то и дело бросались в глаза. Когда я спросил у коридорной, где находится буфет, она отвечала: «Бухвета у нас нету!» Что за прелесть это словечко: «бухвет», — из тех времен, когда писали свои рассказы Николай Сергеевич Лесков и Антон Павлович Чехов; словечко сохранилось, выжило в переувлажненном, жарком батумском климате.
В приморском парке раскинули свой реквизит фотографы; можно сняться на фоне одномерных, как на картинах Пиросмани, оленей и гор; сына или дочку можно усадить в седло, на лошадку, тоже одномерную, дядя спрячется под черный подол деревянного ящика... «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка»... Чик-чик — и готово.
Около моря сидели, стояли одиночки и парочки. Мало совсем. Вправо и влево, особенно влево, насколько хватало глаз, простирался галечный пляж. Я в жизии своей не видал такого большого пустого пляжа.
Как так не видал? Ведь был же в Батуми, лет двадцать пять тому назад. Пляж и тогда был большой, и море было большое. Что изменилось с тех пор? Да ничего. Я прожил бо́льшую часть моей жизни — вот и все.
Я быстро разделся и поднырнул под волну. А надо бы оглядеться, поостыть, прикинуть силенки, прежде чем лезть в сердитое море. Оно меня подхватило с утробным урчанием, поволокло. Я торчал из волны как буек, меня высоко вздымало на гребень, подносило к берегу и отбрасывало прочь, под опрокидывающийся пенный вал.
В сознании вдруг возникла памятная с детства знаменитая строфа: «Безумству храбрых поем мы славу...» И еще: «Глупый пи́нгвин робко прячет тело жирное в утесах». Но почему же он глупый и почему он «пи́нгвин», а не «пингви́н»?..
В энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона о купаниях в батумской бухте сказано следующее: «Приспособлений для морских купаний не имеется...» Но, помилуйте, какие же могут быть приспособления, кроме собственных рук и ног?
Наконец нащупал дно, убежал от волны. Никто ничего не заметил, и ладно.
Добрался до парковой скамьи, изнеможденно опустился на нее, закурил. В это время прошла мимо женщина. Немолодая, порядочная женщина очевидно прогуливалась по берегу моря после рабочего дня. Она поравнялась со мной и спросила, с достоинством, просто: «Скажите, пожалуйста, который час?» Я посмотрел на часы и ответил. Женщина поблагодарила меня, ушла своею дорогой.
И тут мне почудилось черт знает что: чуть внятный вопрос раздался как-будто из бездны времени, оттуда, где я побывал однажды, — или это приснилось мне — «который час?». Я вспомнил историю, уже порядком забытую, но для чего-то залатанную, подправленную в воображении — батумскую историю.
Такая малость: женщина на бульваре спросила, который час, — и «ожили струпы в душе», «нахлынул рой воспоминаний»…
Они отправились на Кавказ вдвоем, отучившись год в университете. Время было послевоенное, на войну они не успели. В университет их приняли без трудового стажа и конкурса. Они решили учиться не на каких-нибудь там инженеров, врачей, педагогов, как их родители, а на журналистов. Родители сомневались в этом выборе: поприще, на которое собирались вступить их сыновья, представлялось им неосновательным, зыбким. В жизни лучше иметь определенную профессию... Но родители не спорили: «Мы намучились в жизни, пускай им живется поинтереснее».
Они проживали тогда свою жизнь год за годом, не сознавая цепы уходящего времени. Время им представлялось непочатым, да так и было на самом деле. Жили они впробежку, спеша куда-то, не зная куда, и если что тяготило их — это малость житейского опыта, именно легкость бега по жизни. Им хотелось, быть может безотчетно, — трудов, ответственности, усталости, необходимых каждому, даже и юному человеку, для ощущения самоценности в жизни. Учебная программа, как яро в нее не вгрызайся, не могла поглотить целиком их свежие силы и чувства.
Они занимались спортом, читали книги, и если одному из них попадалась — ну вот, например, у О’Генри — такая программная фраза: «Для полноты своей жизни человеку нужно испытать три вещи: бедность, любовь и войну», они вместе задумывались, прикидывали, мечтали, как приложить эту формулу к собственной жизни, чтобы жизнь стала полной.
Война их немножко задела в отрочестве, они слышали царапающий гуд вражеских самолетов, лай зениток, вой бомб. Но отцы их остались живы. Бедность? Ну что же, студенты все бедны... Любовь? Да, конечно, любовь! Но какая?
Бывает любовь, о которой нельзя говорить. Помните у Тургенева в «Первой любви»? «...О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, где вы?»
«Тающая радость первых умилений» — это потом, для воспоминаний. Юность переживала свою первую любовь скрытно, не понимая и стыдясь своих искренних чувств, глубоко затаив их в себе. Юность хотела побед, той любви, которой можно похвастаться в кругу друзей.
Обучение было тогда раздельным; женские школы противостояли мужским, а меж ними «ничейная» полоса, как на фронте. Время от времени в женские школы засылались парламентеры-юноши; знакомство происходило, главным образом, по общественной, комсомольской линии. Этот целомудренный, коллективистский характер отношений сохранился и в университете.
Правда, была еще улица: парикмахерши, продавщицы цветов, официантки, просто так гуляющие девы, летом пляжи, зимой танцы. Наши герои бывали на танцах, слонялись по улицам, заходили в кафе. Но все без проку. Им хотелось смешаться со стаей, быть такими, как все, но стая не принимала их, как-то не так они пахли, со своим домашним воспитанием. Чего-то им не хватало.
Слово «секс» в те годы если кому и было известно, то разве что узким специалистам. О «сексуальном воспитании» никому тогда и в голову не приходило.
Герои наши в свои девятнадцать лет были «неиспорченными» мальчиками. Хорошо это или плохо, тут бабушка надвое сказала. Им же эта неиспорченность была решительно не нужна, они старались разделаться с нею, но все не представлялось случая.
Хотя... Один из них был светлее, с мягонькими светлыми волосами. Другой, напротив, темной масти, с большей определенностью в чертах лица, подбородок у него торчал вперед, обещая там, впереди, призовое место... Так и условимся их различать: светлый и темный.
Светлый ни за что бы не сознался в своей неиспорченности, но опыт его был настолько ничтожен — ни сюжета, ни факта, ни даже намека, — он больше помалкивал. Темный же мог и порассказать о своих похождениях и победах, разумеется, тоже темных. И вообще все тут было темно. Как говаривал ныне покойный маркер ленинградского Дома писателей Иван Павлыч, «сказать все можно». Кто-нибудь заказывал «туза от двух бортов налево в угол», Иван Павлович язвительным, тонким своим голоском замечал при этом: «Сказать все можно...»
Во всяком случае, у темного имелись некоторые козыри перед светлым. Ему принадлежала в сообществе главная роль. Светлый терпел, до поры, такую иерархию, подчинялся воле и опыту темного, завидовал его волевому подбородку, однако ждал случая, искал его изо всех сил, чтобы сравняться с темным или, может быть, выйти вперед.
Они закончили первый курс, сдали экзамены на пятерки. Светлый первым совался к экзаменатору (хоть в этом быть первым!), темный не спешил, вел «толковищу», где-нибудь у окна в коридоре вокруг него всегда толокся народ.
После экзаменов поехали строить электростанцию на селе — маленькую ГЭС на маленькой речке. Работали всласть, в охотку. Катали тачки. Девушки нагружали тачки мокрым песчаником, глиной на дне котлована, за что девушек звали наложницами. Юноши держали тачки за рога, толкали их перед собою вверх по узкой доске, прикидывая на ходу, у кого больше глины, кто самый мощный толкач.
Кормили их супом, иногда и с мясным приварком, кашей, к каше давали молока. Здоровая пища, работа на свежем воздухе — им крепко спалось; перед сном у костра они пели: «Шел солдат своей дорогой. Сердце бедное заметил. Взял его в походный ранец и понес сквозь дым и ветер».
Денег на студенческой стройке тогда не платили, каждый работал по способности и сверх нее — по потребности в созидательном коллективном труде. Труд был неквалифицированный, неспециализированный, примитивный, лопатный, как во времена Павки Корчагина. Зато с каждым днем становились крепче тело и дух. Идя вечером из котлована на ужин, толкачи и наложницы пели: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны...»
Высоту и крепость духа друзей несколько омрачила любовь — безответная, как в «Первой любви» у Тургенева: они полюбили, один и другой, красивую, стройную девушку с первого (то есть уже со второго) курса географического факультета. Быть может, соперничество и ревность их развели бы навсегда. Но девушка с геофака по вечерам, когда у костра пелись песни, стояла молча поодаль, на границе света и тьмы, тепла и стужи. Комендант лагеря (в студенческом лагере имелась такая должность: комендант), член постройкома, ветеран войны, аспирант Первицкий накидывал ей па плечи свою долгополую кавалерийскую шинель, в которой он брал Будапешт, и так они стояли какое-то время. Когда костер начинал опадать и меркнуть, круг света сужался, красавица с геофака и комендант Первицкий сами собой исчезали во тьме. Сказать про них, что они уходили в потемки, было бы неправдой. Они хотя и не пели, но были вместе со всеми, на виду, на свету, до той поры, покуда их не скрадывала ночная мгла. Возможно, они продолжали стоять на том же самом месте, невидимые во мгле.