Светало...
Вечером Михаилу Филипповичу предстояло ехать дежурить на шоссе к шлагбауму — проверять багажники и кузова: не утекают ли гурийские мандарины, куда им не следует утекать.
Михако немножко покряхтел: ночь наступала с дождем и ветром. Михако немножко ворчал:
— Разве это дело, сынок, в мои годы... Отец того человека, который меня назначил чужие мандарины караулить, сейчас в теплом доме сидит. Ночью крепко спать будет. А Михако, как собака, на дожде...
Вошел шофер Михаила Филипповича Какулия. До сих пор я ни разу не видел, чтоб Михако поехал с шофером. Нынче ему не хотелось ехать — так пусть же его везут.
Я проводил Михако до машины. Мы обнялись. И мне показалось, что я прожил вечность под крылышком у этого человека.
— Утром за тобой Какулия заедет, — говорил Михаил Филиппович. — Поезжай куда надо. В Батуми поезжай. Хочешь, в Москву поезжай. Только я тебя попрошу, сынок... В Махарадзе в райком заезжать будешь, зайди к секретарю райкома, передавай ему привет от Михако. Скажи, собрание провели в колхозе, по итогам уборки чая. Скажи, скрипит еще старый Михако…
Первый секретарь Махарадзевского райкома Энвер Северьянович Малазония торопился: надо было торжественно проводить группу колхозников в туристический рейс. Поэтому говорил он быстро. Суть его речи состояла в том, что нынешние успехи района в уборке и сдаче государству чайного листа объясняются прежде всего хорошей организованностью и дисциплиной. Не настолько хорошей, чтобы самоуспокаиваться, но есть заметные сдвиги...
Сам он, Энвер Северьянович Малазония, в Махарадзе недавно. До этого был директором Батумского судостроительного завода. Сначала мастером, инженером, главным инженером, секретарем партийного комитета и — директором. Его послали работать в самый богатый сельскохозяйственный район Грузии — в Махарадзевский район. Чай, цитрусы — это близко лежащие деньги. И что же? Гражданские чувства у жителей района приутихли, зато оживились торгашеские, шкурные инстинкты: купить, продать, обмануть, нажиться, разбогатеть. Как справиться с этой стихией? Трудно справиться. Но поработать с людьми интересно... Напомнить им, что их труд и сама жизнь, образ жизни, у всех на виду, что это — не частное дело, а часть государственной жизни.
Молодой, элегантный, горячий, порывистый, секретарь Махарадзевского райкома встал, выбежал из-за стола, глаза его сияли воодушевлением, речь сопровождалась жестикуляцией:
— Я говорю: давайте проводить творческие отчеты! Приглашаем целое предприятие, целый колхоз — в Махарадзе, на площадь. Даем слово директору, председателю... Даем слово секретарю партийной организации, председателю местного комитета, каждому члену коллектива... Пусть расскажут, как выполняется пятилетний план, кто хорошо поработал, кто лодырничал, какие успехи, какие есть недостатки... Мне говорят старые здешние работники: не получится. Соберутся, напьются, будет резня. Я говорю: давайте попробуем! Начали с промышленного предприятия.
Пригласили наших шахтеров. Собрались на площади, подготовили самодеятельность: выступление — песня, выступление — танец... Люди слушают, им интересно. О них говорят. Какая резня? Какая пьянка? Напиться некогда... Надо перевоспитывать людей, бороться с чуждыми нам тенденциями. Провели один творческий отчет, через две недели — второй! Привезли из колхоза «Шрома» две тысячи пятьсот человек. Дали слово Орагвелидзе, дали слово лучшим колхозникам. Дали выступить колхозному ансамблю песни и пляски. Торжественно приняли в колхоз сорок новых членов. Люди довольны! Теперь у нас стало традицией, каждые две недели — творческий отчет на площади. Первого мая все колхозы приехали на демонстрацию в Махарадзе. Двадцать три тысячи человек! Такой демонстрации здесь еще не бывало. Милиция беспокоилась: будут нарушать. Некогда нарушать, некогда выпивать!
Энвер Северьянович Малазония, говоря, подвигался к двери. Он бы еще поговорил, но его ждали на площади махарадзевские колхозники, первый раз в жизни собравшиеся в туристический рейс.
Проехали Кобулети, до Батуми рукой подать. Но еще ближе до Бобоквати. Я попросил Какулию повернуть в Бобоквати.
Ищу Кето Гогитидзе. Вернулась Кето? Мне отвечают:
— Вернулась.
Говорю Какулии:
— Поехали вот по этой дороге. Вот к этому дому...
Кето спускается по лестнице из своего кабинета в сад в легком ситцевом платье. Она похожа на брата Тамаза: длинные, стройные ноги, тонкая талия, развернутые сильные плечи, ворсистые темные брови. Кето глядит исподлобья, приглядывается. Но сейчас она улыбнется. Да, вот она улыбнулась. Ее глаза исполнились тихого сияния. Можно в них засмотреться, как в глубь темноводной реки.
Кето похожа на брата, но еще она похожа на мать, Гулико. Женственное начало в ее облике и, должно быть, в характере слилось с мужественным началом. То и другое проступало попеременно, в зависимости от освещения: Кето могла быть серьезной или смешливой, лукавой, рассеянно-мечтательной или готовой принять решенье. Она жила в одно время в нескольких измерениях: здесь, в Бобоквати, на деревянной лестничке родительского дома — и там, в Москве, в Большом Кремлевском дворце, на сессии Верховного Совета. Лицо Кетеван выражало работу ума и души, а руки ее томились без дела.
Это, пожалуй, было важнейшей чертой во всем облике Кетеван: томление рук по работе.
— Кето, покажите, пожалуйста, ваш участок. Где вы убираете чай. Это недалеко?
— Близко, — сказала Кето.
И побежала вниз по тропинке, в тапочках на босу ногу, белея икрами незагорелых сильных ног.
— Вот мой чай, — сказала Кето, и руки ее охватили округлый куст чая, как голову любимого человека. Кето сощипнула один листочек, другой. Нащипала полные пригоршни и протянула мне:
— Мой любимый чай!
Передо мной стояла, с полными пригоршнями чайного листа, прекрасная девушка, грузинская крестьянка Кето Гогитидзе, облитая солнцем, вся светлая — изнутри.
Она развела руки в стороны, и чай просыпался наземь, как семена.
Кето убежала вверх по тропинке. О чем-то поговорила с шофером Какулией и обратилась ко мне:
— Это машина Орагвелидзе?
— Да, это машина Орагвелидзе.
— Молодец! — воскликнула Кетеван.
Я не понял, кого она похвалила. Близкая к природе и потому чуткая не столько к словам — слова она произносила скупо, по мере необходимости, — сколько к оттенкам настроения, Кето внимательно посмотрела на меня и вдруг рассмеялась.
— Орагвелидзе молодец!
В самолете погасло табло, настало время первой сигареты. Я повертелся немножко, заговорил с соседом. Едва я назвал имя Орагвелидзе — оно как пароль, — мой сосед сразу ожил, задвигался, подался ко мне ближе. И вот уже он сообщил мне свой адрес: «Приезжайте на будущий год». У него большой дом, у самого моря, в Чакви. Недалеко от Зеленого мыса... Мой сосед — председатель колхоза в Чакви. Его зовут Давид Гваришвили. Знает ли он Орагвелидзе? Ну как же не знать Михако? Папа Михако для него — чайный бог...
Чаквинский председатель летел транзитом через Москву в Гомельскую область, похлопотать насчет кормов для молочной фермы. С кормами для скота одинаково туго в Шроме, Чакви и Бобоквати.
Давид Гваришвили рассказывал о кормах, о чае, о мандаринах, о ценах на мандарины, о мандаринных заслонах на дорогах Аджарии. И о папе Михако...
Однажды, дело было в военную пору, в сорок втором году, Давид тогда был мальчишкой, отправились они с матерью по окрестным селам за пропитанием для семьи, за кукурузными зернами. Семья большая, отец на войне... Голодные, чуть живые, с котомками за плечами, они ушли далеко от дому, но котомки все были пустыми. Наконец добрели и до Шромы, стукнулись в правление колхоза. Их встретил Орагвелидзе, посмотрел на мать Давида, вдруг поднялся ей навстречу и обнял ее. Он узнал в изможденной, постаревшей женщине девчонку, с которой вместе учился в школе. Она-то сразу узнала его, но не открылась, ждала, чтоб Михако узнал ее первым. Узнал... И нашлась у него кукуруза для чаквинских горемык — немного, но эти зерна были дороже тогда, чем нынешние ломящиеся от яств пиршественные столы...
Да, знакомство с Михако — в Грузии это что-нибудь значит!
….Не нами придумана заповедь: друзья моих друзей и мои друзья тоже... Тут хочется мне добавить, что любовь проживет хоть какое-то время без дружбы, а дружба греется от любви (речь идет о любви чисто духовного свойства).
В путешествии и в служебной командировке главное знать пароль — чье-то имя, такого человека, чтоб его знали многие и любили...
Впрочем это полезно не только в странствии, но и дома. И здесь и там!
Дальневосточные записи
Шорох дубовой листвы
Какая радость, что меня
опять услали в эти дали!
Мои костры хотят огня,
леса таинственнее стали...
Кружись метелью, голова,
покройтесь иглами, ручищи!
Мои смолистые слова
да будут яростней и чище.
По Уссури шла на нерест в верховья кета. Река в октябре опала, будто изнемогла. Только берега запечатлели миновавшую пору буйства воды. Ни один дубок не выстоял близко к реке. Всю поросль оттеснило водой высоко на береговые увалы. В обсохшем ложе реки увязли в песке обкатанные древесные чурки, каменья; просторные пляжи полого сбегали к воде. Казалось, тут год за годом работало море — навальный пенный прибой.
...Я сидел на берегу Уссури, дожидаясь попутного плавсредства, чтобы добраться на базу Хехцирского заповедника в Чирки. Директор заповедника пригласил принять участие в экспедиции по инвентаризации заповедного зверя. Пришло время счесть, на сколько голов увеличилось стадо изюбрей, каково живется медведям, енотам и кабанам, бурундучкам и пищухам — в кварталах тайги, защищенных от руки человека статусом заповедника.
Я порадовался возможности свидеться накоротке с Уссурийской тайгой, заглянуть ей в глаза. Дождался пограничного катера, и сразу же меня охватило дружеское сообщество быстроглазых, крепкоскулых, хватких ребят в зеленых фуражках. Мы плыли по Уссури, играли в домино и глядели в упор на китайский берег. Это было за год до выстрелов на Даманском. На пустынном китайском берегу клубилась тальниковая поросль, потом появились строения из соломы, на ветру мотались красные стяги, стены были затянуты красными транспарантами с белыми иероглифами на них. Внезапно возник и так же быстро пропал из виду прибрежный соломенный город Тютюпай. Он был завешан знаменами и лозунгами, как праздничная колонна. Стоял у причала пароход, тоже увитый кумачом, с наклонной тонкой трубой, с гребным колесом в корме — кораблик с картинки прошлого века.
На берегу работали люди в одинаковых робах. Они выгружали из лодок рыбу, катили бочки, тащили поклажу — на носилках и на плечах. Шла спорая, сосредоточенная работа. На ней здесь держалась жизнь — соломенная, скудельная, вся открытая азиатскому ветру...
Мы приплыли в устье речки Чирки уже в потомках. К берегу нас не пустила мель. Рулевой-моторист, еще не заматеревший на воинской службе, щуплый парнишка-читинец спрыгнул в воду и подставил свои костлявые плечи с ефрейторскими лычками. Он был готов нести меня на сушу. Но я тоже спрыгнул в Уссури... Рулевой высвечивал дорогу прожектором. Командир корабля, сержант, с диковатым прищуром глаз, с продубленным лицом, твердым ртом, тонкой талией, быстрый смышленый парень, родом из Томска, проводил меня к таежному дому. Дом был пуст и не заперт. Экспедиция ушла своим маршрутом, оставив по себе дрова и топор, картошку, спички, соль. С чердака доносился терпкий и острый запах собранной дикой груши...
На рассвете стало слышно, как затрубил на Хехцире изюбр. Утром по берегу проскакала непуганая косуля. Весь воздух полнился шорохом неопавшей дубовой листвы. Я пошел по тропинке в тайгу, и тропа потерялась под листьями клена, ильма и дуба. Прогретая солнцем, листва шуршала под сапогом, звенела. Сухой, сенной запах исходил от нее. Воздух был вкусен, похрустывал на зубах.
Торчали вразброс стреловидные, смуглокожие ветви маньчжурского ореха. Черными гроздьями ягод повещал о себе одетый в пробковый панцирь амурский бархат. Молодо, мощно зеленели корейские кедры. Стояли березки-золоторизницы, лопотали осинки. В узорных проемах тайги сквозило октябрьское небо. Переметывалась по вершинам дальневосточная черная белка. Прошел стороной горбатый, невнимательный ко мне, ростом с медведя, черный кабан. Я заварил в котелке над костром лиану лимонника, и свежей сделалась голова, веселым сердце, зоркими глаза. Целитель-чудодей лимонник не мог не развеселить мне сердце, потому что вот наконец-то я повстречался с Уссурийской тайгой, попал прямо на именины, на свадьбу или на День лесника — на самолучший осенний праздник.
Я думал, как нужны нам в нашей стране такие вот острова, заповедные чащи, национальные парки, отстойники живой природы — чтобы она набиралась силы и перехлестывала с островов на вытоптанные пространства, и научила нас своим законам целесообразности и красоты...
Нам нужно сберечь первозданность Уссурийской тайги — для радости, для высокого тонуса жизни, чтоб жарче струилась кровь в жилах нашего Дальневосточного края, свежее был мозг, мощнее билось бы сердце...
Я жил в таежном доме два дня и две ночи. В Китае лаяли собаки. На нашей стороне ревели изюбры. Шуршала листва на дубах. К исходу второго дня в шуршании этом, кроме звукового фона великого празднества, послышался еще и вопрос: кто ты, зачем ты пришел?
Я устал дивоваться тайгою и небом. Глаза утомились от созерцания. Природа одарила меня праздничным днем, теперь она требовала взаимности, участия в своих будничных непременных делах. Надо было идти, углубляться в дебри и производить инвентаризацию зверя. Или делать посев и пресекать охотника-браконьера. Исследовать чаши, горы и пади, трудиться на арсеньевской тропе. Искать женьшень. Или преобразовать красоту и животворящую силу тайги в слово. Как Пришвин в своем «Корне жизни».
Праздничная по самой сути природа не терпит праздного отношения к себе. Она требовательна и агрессивна. Она обдерет, как липку, бездеятельного воздыхателя. Ей нужен работник. Даже Генри Торо — всемирно известный отшельник с Уолденского пруда, автор «Жизни в лесу», хотя он не уставал восхищаться простой и великой гармонией сосен, небес и полян, но был вынужден обучиться искусству прибыльного разведения бобов. Он навострился в ловле щук на лесном пруду. Иначе бы скудность жизни в лесу могла поколебать высоту его духа. Не говоря уже о плачевной участи камзола и башмаков.
...Вернулась из недр заповедника экспедиция. Ее научный руководитель поймал в Уссури на спининг курносого верхогляда. Уха получилась наваристой, вкусной. Мы слушали ревы изюбрей, записанные на магнитофонную ленту. Каждый зверь ревел в собственном тембре. Каждый рев был помножен на 3,3. Такой коэффициент исчисления стада изюбрей. На быка-ревуна приходится 3,3 маток и безголосых телят. Оказалось, что стадо выросло, по сравнению с прошлым годом, на сорок восемь голов. Это было родственным, славным итогом для работников Хохцирского заповедника. И я тоже порадовался вместо со всеми.
В недалеком будущем предстояла срезка пантов у быков рогачей. Стоит кинуть матерому зверю приваду со снотворным снадобьем, он уснет, можно взять у него панты, малой кровью без смертоубийства. Бык проснется, тряхнет комолой своей головой и убежит в глушь переживать огорчение. А к осени у него вырастут новые панты. Как репа на грядке.
В озере неподалеку от базы создан питомник лотоса, семя лотоса дало всходы, и непременно будут цветы...
Инвентаризация зверя подходила к концу. Я пустился в обратный путь, пешком, по берегу Уссури. Подымал шлифованные водой коряги неожиданных форм и тончайшей отделки. Одну из таких коряг отнес подальше от воды и укрепил в развилке дубовых ветвей. Подумал: «На будущий год приеду и заберу. Обязательно нужно приехать».
По совести
Как после пожара стоит тайга в конце октября: уже нет ее, сгорела и обесцветилась, а солнце все продолжает работать, сияет небо, и непонятно, что сталось с лесом, зачем он увял так рано.
Тепло. Воздух мягок. Одни уже надели зимние шапки и ватники, другие в рубахах с закатанными рукавами.
На полях Чугуевского колхоза имени Лазо добирают последнюю сою.
Лесовозы тянут и тянут огромные тела кедрачей с обломанными суками.
...В Чугуевке есть пишущий, начинающий писать человек Алексей Исаев. Он работает лесничим и пишет роман о судьбах дальневосточного леса, уже исписал тридцать пять тетрадок...
— Когда пишешь, — сказал Алексей, — обдумываешь поступки людей и для себя тоже делаешь выводы. Вот у нас был директор лесхоза, следил за правильным отведением лесосек, штрафовал леспромхоз за нарушение правил рубки. А как ушел в леспромхоз работать заместителем, ему кроме плана заготовок уже ничего и не надо. Он уже заодно с директором леспромхоза действует. Своего отношения к лесу — чтобы по совести делать все — у него, значит, нет... Я бы мог махнуть на все это рукой, — сказал Алексей, — и выполнять указания. А как сядешь об этом писать в романе — начинаешь думать, что происходит с людьми, почему они так поступают, а не иначе. Есть в людях что-нибудь постоянное, основное или же нет?.. Ведь хочется, чтобы было, — сказал Алексей, — Правда же?
— Правда, — сказал я. — Хочется.
— Вот я отвожу, допустим, площадь под рубку у себя в лесничестве, — говорит Алексей, — пятнадцать или двадцать гектаров, точно привязываю по карте и подсчитываю кубатуру, сколько можно на этой площади взять. Леспромхоз начинает рубить и не соблюдает границ отведенной ему площади. Срубят что покрупнее — и дальше пошли, по всей тайге лазают, гоняются за кубатурными кедрачами, а мелочь всю попусту губят. Я акт составляю — и в суд. А там рассматривать не берутся. «Ты, говорят, сумасшедший человек. Директор леспромхоза не для себя же старается. Для государства план выполняет». Я уже думал плюнуть и действовать как все. А вернусь из тайги домой, за роман сяду, начну все обдумывать — и говорю себе: нет! Так нельзя, чтобы писать одно, а действовать по-другому. Поехал специально в край со своими актами. Документально все доказал. Леспромхоз оштрафовали за незаконные действия. Меня теперь тут все сумасшедшим зовут. Я восемь лет отработал в Чугуевке, можно бы бросить, уехать к себе домой в Воронеж. Но я себя удерживаю, не даю распуститься нервам. Мне еще нужно три года, чтобы роман дописать. Я прав оказался. Теперь мне предлагают идти в лесхоз директором. Но я не могу согласиться. Все больше затягивает меня мой роман...
Алексей Исаев стесняется немножко своей откровенности, но ему нужно высказать все до самого донышка. Он в жизни своей еще не повстречался с живым литератором, с первым — со мной; все сам мозговал, сидя над романом.
— Вот скажите, — обратился ко мне с надеждой в голосе и во взгляде чугуевский лесничий, — в моем романе есть сцена: директор леспромхоза там дает указание незаконно валить кедру. А народ отказывается выполнить. Народ о лесе иначе думает, чем директор. Народ лес любит и понимает... Я написал эту сцену, а мне жена говорит, чтобы я ее выбросил. У тебя, говорит, все равно эту сцену вычеркнут. Народ не может против директора выступать...
— А вы сами как думаете — может? — спросил я у Алексея.
Он посмотрел на меня очень серьезно. Лицо у него молодое, чистое. Ему тридцать два года.
— Может! — сказал Алексей.
Китобои вернулись
Это должно было начаться позже: рестораны «Волна», «Золотой рог», «Арагви», «Приморье», «Владивосток», кафе «Лотос». Шарканье подошв по горбатым владивостокским набережным — чтобы поспеть к столу. И танцы. И коллективное пение наиболее популярной песни — о черном коте. И девушки с высокими прическами под платочками, неуклонно идущие по панели сначала в одну сторону, потом в другую. До этого было еще далеко, целый день...
Китобойная база «Владивосток», ведомая двумя буксирами, в резком, прохладном и ясном утреннем свете медленно приближалась к морскому вокзалу, как некий сероскальный материк. Один буксир упирался носом в корму китобазе, другой тянул ее за трос. Крановщик зацепил крюком огромный трап, и трап завис над причалом. Навстречу базе гудели суда владивостокского порта. Вздымались осиплые басовые октавы старых паровиков, властно звучали тугие баритоны дизель-электроходов, высоко голосили сирены портовых катеров.
Играл встречный марш оркестр...
Девочка в сером пушистом берете крепко-крепко прижималась к деду в старой морской шинели. Она отрывалась от деда и ломким своим голоском кричала: «Папа!» И опять утыкалась носом деду в плечо, как будто не верила и стеснялась своей невозможной радости. Она снова кричала: «Папа!» И целовала деда. И махала рукой видному только ей на высокой корме китобазы человеку.
Человек был в белой рубашке и в галстуке. И все другие люди на базе были в белых рубашках и галстуках.
Им кричали с пристани жены, ребята и старые матери: «Вася! Коля! Женя! Папа! Дядя Леша!..»
Они стояли вдоль бортов своей китобазы и улыбались. Их девять месяцев не было дома. Они написали большими буквами на красном полотнище: «Здравствуй, родной наш город Владивосток!»
Буксиры разворачивали китобазу, чтобы она прижалась к причалу огромной своей кормой.
На причале плакали женщины и смеялись. И мужчины тоже могли бы заплакать, они усиленно много курили.
Китобойная база «Владивосток» добыла китов, сколько нужно было по плану, и теперь возвратилась домой. И первая часть праздника — еще без столов и рюмок, и танцев, еще пополам с заботой и тревогой, с музыкой корабельных гудков, с морем, ветром и солнцем — и была самой лучшей частью, самым подлинным праздником.
И чувство предстоящей радости, и любовь друг к другу людей, стоящих внизу на причале и высоко на борту, — было, может быть, самым сильным и подлинным чувством, пережитым этими людьми.
Растущая людская радость охватывала меня; саднило в глазах от ветра. Я думал, что мне пора уезжать, командировке моей вышел срок, но было не оторваться от бесконечного, открытого для всех праздника...
Хоть куда
Вечером я стоял на пассажирском причале в Находке и дожидался поезда: тут же рядом светился железнодорожный вокзал.
Бренчала музыка, гудел и вздрагивал немножко ресторан «Приморье». На открытом пространстве меж рестораном и причалом стоял парень в японской куртке, с добрым пухлым носом, и раскачивался немного. К плечу его прилегла черная дворняга. Она обнимала его и лизала щеку. Он называл ее Зинка и гладил ее.
Было это трогательно и грустно. Парень сказал:
— Она со мной три года плавает, в рундучке у меня живет, в кубрике. Сначала укачивалась, а теперь ничего.
— А ты что, и в ресторан с ней ходишь?
— А ходь куда.
Тонус
На Дальнем Востоке всякий продукт, растительного он или животного происхождения, помимо своей основной питательной функции еще обязательно обладает добавочным свойством влиять на жизненный тонус, разумеется в сторону его повышения. Ну вот, например, отломишь у краба (сваренного в морской воде) лапу, вспорешь ее ножом, вылущишь из панциря беленькое, с красными — вроде как полиэтиленовыми — перепонками мясцо, проглотишь его на завтрак — и обедать не надо, до вечера сыт. Если пообедать крабом, легко обойдешься без ужина. Вообще на ужин есть краба не стоит: тяжелая пища, белок. Да плюс еще некое вещество содержится в крабьем мясе — не для сна, а для тонуса, то есть для активного бодрствования, для буйства сил и половодья чувств.
И другие морепродукты тоже: кальмары, трепанги; осьминога я не пробовал, но, говорят, он не то что тонизирует, а буквально гальванизирует: откушаешь его — и как будто в твой организм вживили аккумулятор... Даже креветки (шримсы — чилимы — морские кузнечики) —и те как допинговые пилюли: проглотил, и расстался с апатией, с тяготой прожитых лет. Раздуваются ноздри твои, и хвост у тебя пистолетом...
Особо хочу сказать об икре. На Дальнем Востоке икра бывает кетовая, горбушечья, кижучья, чавычья. Приносит к родным берегам — после трехлетнего плавания в неведомых морях — по полному трюму красной икры также рыба сима и нерка. Перегрузка икры из рыбьих трюмов в жестяные консервные баночки происходит в таких местах, где к рассолу морской воды примешивается пресная водица светлых, бойких и щебетливых дальневосточных речек, в устьях этих речек. Рыбы, придя из сверхдальних, сверхдолгих рейсов, гуртятся в море, у входа в устья, не торопятся сунуть носы в пресную воду, проститься с пучиной моря, ибо прощание это единственное и последнее — навсегда. В пресную воду заходят они на нерест: расстаться с икрою и помереть. Нерестилища для тихоокеанских рыб — это кладбища. И путь их к смерти своей (ради жизни нового рыбьего племени, младого, незнакомого), против течения быстрых угонливых речек, немилосердно тяжел, усеян жертвами, сопровождается клекотом во́ронов. Икра же в рыбьих утробах на этом пути набухает, зреет; икринки твердеют и обосабливаются; в каждой из них обозначает себя зародыш — кетовый, горбушечий или чавычий эмбрион. В общем, икра перестает быть икрой, какой мы ее знаем, помним, любим намазывать на кусок хлеба с маслом и укрывать сверху круглой долей лука — для хрусту.
Так вот, икра наилучшая та, что взята в море (то есть рыба поймана в море, неподалеку от берега, ставным неводом). Икру, конечно, выпрастывают из рыбьей утробы на берегу, очищают от пленок и засаливают в тузлуке надлежащей крепости. Эта икра не только дьявольски вкусна, до ломоты в скулах (есть ее лучше всего ложкой из миски), но обладает также всей гаммой тонизирующих свойств.
Испытать на себе воздействие таинственных энергий, сокрытых в красных икринках кеты, горбуши или чавычи, мне в должной мере не привелось. (На Дальнем Востоке я бываю от случая к случаю, да и там икра не валяется под ногами.) Но я всегда с интересом приглядываюсь к людям, уминающим икру от пуза, и легко замечаю в них некоторые отличия от нашего брата.
Однажды на острове — в череде других островов среди Тихого океана — я повстречал рыбака во время путины, именно того рыбака, который ловит кету и горбушу, поставляет сырье в икряной цех страны. Ну и понятно, не проносит ложку с икрой мимо собственного рта.
Рыбак сидел одиноко на берегу, подле рыбачьей артельной избушки. Его товарищи по артели, должно быть, вышли в море на лов или, быть может, уехали в ближайший поселок встряхнуться, что совершенно необходимо, если иметь в виду долготу путины, дикость и необжитость тех мест, где раскинут рыбачий стан, а также и возраст рыбачий — цветущий возраст, в самом соку. И очевидно, высокий тонус, поддерживаемый обильным икряным довольствием, тоже надо иметь в виду.
Стоял октябрь, задувал свежий ветер, океан урчал, рыбак сидел — в резиновых сапогах, разумеется, в брюках, но без фуфайки, без рубашки и даже без майки. Голое, довольно щуплое его тело покрыто было мурашками, заметно посинело, однако рыбак не придавал значения крепчающему осеннему ветру с дождем. Его согревал какой-то источник тепла изнутри, или же организм рыбака настолько сроднился с окружающей средой, что и сам стал частицей среды, нечувствительной к внешним воздействиям. На вид рыбак был лет двадцати, но лысый, не стриженный наголо, а именно полысевший, и голова его, маковка головы, напоминала обкатанный морем булыжник, чуть поросший лишайником.
Я спросил у рыбака:
— Чего же ты голый сидишь на дожде?
На что он отвечал, подрагивая всей поверхностью незагорелой кожи:
— А мы привычные. Нам ничего.
Он это сказал с такой беззаботностью, какая может родиться лишь в очень устойчивом против невзгод организме, то есть при высоком жизненном тонусе.
Я спросил рыбака и о том, как ловится рыба и сколько получает рыбак на путине, вот именно этот рыбак, полысевший до времени от каких-то неведомых, может быть, даже космических причин, юный и голый по пояс.
Рыбак сказал:
— Горбуша нынче подходила не очень, за месяц вышло тысяча сто... Кета если пойдет путем, можно и до двух тысяч заработать.
— Что, за всю путину?
— Почему за путину? За месяц.
Когда речь заходит о тысячах, сознание непроизвольно переключается на дореформенные времена: раньше тысяча, нынче сотня. Но рыбак считал свои тысячи новыми, и становилось понятно, откуда в нем этот источник тепла, эта непритязательность, беззаботность перед лицом надвигающегося ненастья. Дело все заключалось в икре: икра кормила, поила, грела этого зеленого по возрасту, посиневшего от холода рыбака, сулила ему такие заработки, при которых можно смело и беззаботно глядеть в лицо будущему, пренебрегая опасностью простудиться и подхватить насморк с кашлем...
На этом же острове в эту же пору я повстречался еще с одним рыбаком, непохожим на первого, вполне одетым и хорошо экипированным. Впрочем, орудие лова у него было до чрезвычайности просто и даже примитивно: толстая леска с тяжелым грузилом и трезубым большим крюком на конце. Рыбак закидывал снасть в кишащую кетой нерестовую реку, дергал и подцеплял крюком рыбину за хребет, за хвост, за бок, за жабру — как придется — и выкидывал на берег. Чтобы затем вспороть рыбе брюхо и выпростать из него икру. Не каждый заброс увенчивался добычей, рыба срывалась, но из пяти забросов один получался удачным наверняка.
Рыбак рыбачил на берегу нерестовой речки, в разгар хода кеты, когда реке не вместить ошалелого рыбьего стада, когда от рыбы ломятся берега. Руки его были перемазаны в крови, кровь даже капала с них. (Хотя известно, что рыбья кровь холодна, но это тоже алая кровь, не водица.) Он выбрал для лова местечко неподалеку от моря. Здесь рыба хотя и глотнула пресной воды, но икра в рыбьем чреве не поблекла еще, не разбухла, не отвердела, то есть осталась съедобной икрой, не утратила сортность.
Рыбак рыбачил открыто, у всех на виду. Он был браконьером, злостным, демонстративным, нахальным. На ремне его висел длинный широкий нож в ножнах, тоже обмазанных кровью. На ивовом кусту висело его ружье, — и предназначено оно было не для того, чтоб стрелять по какой-либо дичи, а для того, чтоб отстреливаться, для самозащиты.
Я подошел к этому рыбаку на почтительное расстояние, по берегу, противоположному тому, где он рыбачил, и с интересом его наблюдал. К интересу также примешивалось и чувство гражданского негодования: браконьер попирал нормы жизни, которые я соблюдал, во всяком случае, старался соблюдать. Он тоже посмотрел на меня — сумеречно и как-то мельком, с вызовом, на мгновенье отвлекся — и продолжал свое гнусное дело.
Браконьер был, конечно, психолог: таскал рыбу из речки на перекрестье дорог, на виду, будучи уверенным в том, что рыбоохрана находится где-нибудь в поиске, в рейде, в засаде, в медвежьей глуши — со своими биноклями, рациями, скоростными катерами, пистолетами. Он знал, что попадается именно тот браконьер, который таится. И чем тщательное, глубже он таится, тем усерднее его ищет рыбоохрана.
Азы психологии: в поезде ревизор непременно штрафует случайного зайца, того несчастного и дрожащего зайца, который спешил, бежал, не успел взять билета и мучается своим социальным неравенством с другими пассажирами, — и штраф отдает с облегчением, заранее приготовил его, сжимает трешку в потной ладони. В то время как злостный, намеренный, принципиальный заяц победно посматривает на соседей своих — простаков, заводит громкие разговоры, проходит по составу бодрым шагом, будто вам он и есть ревизор. Принципиальный заяц убежден в своей безнаказанности, и убежденность помогает уйти от кары...
Вообще нахальство необходимо и безбилетному пассажиру, и браконьеру, как все равно лесному зайцу — чуткие уши. Застенчивость и нарушение норм несовместны...
Надо сказать, что этот явный, нахальный, беззастенчивый браконьер на нерестовой речке, на острове в Тихом океане, обладал, должно быть, еще и высоким жизненным тонусом (съел много икры). Даже и волк не всякий отважится напасть среди бела дня на овечье стадо в виду пастухов.
Впрочем, волк нападает от голоду, браконьер приступает к разбою сытым и если не пьяным, то выпивши, как говорится, поддавши. Да волки и не живут на океанских наших островах. И овец здесь не держат. Зато медведям лафа: они безнаказанно браконьерствуют на нерестовых реках, запрет не распространяется на медведей.
И, надо думать, жизненный тонус у дальневосточных медведей значительно выше, чем у наших российских: медведи на Дальнем Востоке чуть не все лето питаются красной икряной рыбой (жаль, что не научились на зиму вялить юколу), поедают другие морепродукты, известные своими тонизирующими свойствами. Например, собирают во время отлива королевских крабов и морских гребешков. Помните, одно время морской гребешок появился в продаже — съедобным оказался мускул морского гребешка; с помощью мускула смежаются и размежаются створки гребешковых раковин; каждая раковина величиною с блюдце из подарочного сервиза... Мускул морского гребешка вкусен, мясист, богат белком, и еще в нем содержится нечто такое, для тонуса...
Теперь морских гребешков меньше, но дальневосточным медведям досталась, конечно, доля улова, кое-что перепало им.
А наши российские мишки, — какая пища у них? Корешки, бурундучьи запасы орехов, чего-то роются, ищут они в муравьиных кучах, и под осень малина. Не разживешься. Зато наши мишки и спят в берлогах дольше дальневосточных. И безобидны они, и травоядны, и нет у них той жизнестойкости, решимости выжить в меняющихся условиях, как у дальневосточных медведей (В России медведей осталось всего ничего, а на Дальнем Востоке — полно. Сидят по берегам рыбных речек и уплетают деликатесы. Ни за что не хотят вымирать...)
О медвежьем жизненном тонусе я рассуждаю предположительно, на основании весьма неполных данных. Что же касается того браконьера, с медвежьей бесцеремонностью таскавшего рыбу из нерестовой реки, то я, должен сознаться, увы, не подошел к нему, не пресек его разбойного дела. Тонус мой оказался недостаточно высоким для такого поступка. (Вспомним: на суку висело ружье, на боку кинжал.) В утешение можно, конечно, предположить, что он и не браконьер, а, например, научный сотрудник, изучающий, скажем, воздействие пресной воды на икру по мере движения рыбы от устья к истоку. Или, допустим, икра вдруг понадобилась для банкета, к приезду чтимых гостей. Рыбака и послали разжиться икоркой, благо недалеко...
На Дальнем Востоке за что ни возьмись: кусты, лианы, побеги, заросли, водоросли, корни — все, решительно все тонизирует, то есть содержит в себе биологический стимулятор, естественный допинг — без химии — жизненный эликсир. Притомился в пути, на таежной тропе, стань на месте и оглядись. Выбирай себе овощ по вкусу. Вот ползет, увивается по стволам и ветвям лиана китайского лимонника. (Молоденькую пихту всю оплела, скрутила, та, бедняжка, в спираль завилась, еле дышит.) Протягивай руку к лиане и вырежь хлыстик (без ножа с лианой не сладить). Построгай и заваривай стружку в котле. Если имеется у тебя спирт, можешь настоять его на лимоннике. (С одинаковой пользой в дело идут как стружки лиапы, так и ягоды лимонника.) Но это потом, по возвращении из тайги к пристанищу, а пока что в тайге у костра выпьешь кружку взвару из китайского лимонника, и в глазах твоих прибудет зрения, в руках силы, в ногах резвости, в голове возникает если не мысль, то ветер, а в сердце почудится зов.
Я помню, когда-то давно на Дальнем Востоке во всех аптеках продавалась настойка китайского лимонника, то есть спирт, настоянный на лимоннике, в больших (для лекарства больших, вообще-то маленьких) бутылках. Концентрация этой настойки была такова, что применять ее по назначению врача полагалось лишь в капельных дозах по двадцать капель на прием два раза в день. Бутылки могло хватить одному человеку надолго, может быть даже на целую жизнь, для поднятия жизненного тонуса в случае его упадка.
Я помню также, что эта бутылка на старые деньги стоила четырнадцать рублей (на новые рубль сорок) и брали ее мужчины по вечерам или в утреннее, сумеречное после вчерашнего время на троих, томясь упадком жизненного тонуса и желая его повысить — не постепенно, малыми дозами, а сразу, большими глотками.
И ничего, не помню, чтобы кто-нибудь пострадал от гомерической дозы лекарственного настоя. Возможно, подпрыгивало давление крови, но кто же его измеряет в минуту веселья.
Нынче настойку лимонника, равно как и другие стимулирующие растительные препараты, продают в аптеках лишь в маленьких пузырьках, по рецепту.
Зато в тайге дальневосточной лимонника полно, да и не только лимонника; освежает аралия, нормализует кровяное давление клоповка, улучшает перистальтику кишок ламинария...
Здесь я должен остановиться, пардон... То есть какая же остановка? Я сижу у стола за машинкой, перебираю в памяти дальневосточные дива, и тут я должен снова переместиться из дебрей таежных на берег морской, на лайду, в отливную полосу. Ламинария — водоросль; это морская капуста. Ее океан выносит во время прилива на берег и там оставляет; весь берег пахнет морской капустой: лекарством, йодом. И боже, как хороша, как совершенна бывает перистальтика кишок, если откушать морской капусты — прямо — так с берега взять — и с уксусом, с луком. Или высушить, столочь в порошок — и с чаем, с супом. (Сушеная ламинария продается в аптеках.) Или, на худой конец, всегда в продаже консервы из морской капусты — сахалинский салат.
Один дальневосточный человек — ему можно верить — рассказывал мне, что он знал одного капитана большого (флагманского) арктического ледокола, которому и подавно можно верить. И этот капитан говорил моему знакомому, что морская капуста стимулирует (опять-таки стимулирует!) произрастание волос даже на самых безнадежных, унылых лысинах. У капитана был дед (капитан ссылался на дедов опыт), постоянно евший морскую капусту. На голове у деда и так хватало волос, и без морской капусты они росли. Зато грудь, и плечи, и другие места на дедовом теле сплошь заросли волосами — морская капуста всходы дала.
Ладно, подышали лекарственным, йодистым воздухом океанского побережья, вернемся в тайгу. Кроме лимонника, аралии и различных подвидов аралии здесь растет еще чертово дерево, ныне его окрестили латинским словечком «элеутерокок». Сам я этого дерева не видал или, может быть, видал, но не обратил внимания. Оно (чертово дерево), говорят, незаметно на вид, неказисто, растет повсюду и вообще не дерево, а колючий кустарник, чертополох. Зато содержит в себе его тощая древесина целебные вещества чудодейственной силы. Где-то я прочитал, что элеутерокок — это вновь обретенное чудо востока, не уступающее главному чуду — корню жизни женьшеню, а может быть, и превосходящее его чудодейственной жизненной силой. (Это можно проверить: в аптеках бывают как женьшеневые капли, так и капли элеутерокока.)
Помню, когда я впервые узнал об открытии в уссурийской тайге нового целебного лекарственного растения, то сразу же позвонил в Дальневосточный филиал Академий наук первооткрывателю элеутерокока профессору Брехману (я был тогда репортером одной газеты) и попросил у него аудиенции на предмет выяснения сущности, ну и, конечно, деталей открытия элеутерокока, а также и перспективы применения этого нового снадобья в народном хозяйстве. На что профессор Брехман сказал (усталым голосом): «Вы знаете, мне уже столько пришлось давать интервью, и уже об этом столько написано... Стоит ли повторяться...» Услышав такой профессорский ответ, я вдруг внезапно, как говорится, спонтанно тоже ощутил в себе профессора, то есть меня обуяла спонтанная же гордыня. И вместо того чтобы вежливо, может быть, даже вкрадчиво попросить профессора все же меня принять, или как-нибудь подольститься к нему, или проявить твердость, имея в виду общий интерес и спрятав в карман самолюбие, вместо всего этого профессорским же, язвительным голосом я проскрипел в трубку: «Не стоит — ну и не стоит... Дело хозяйское... Вам виднее... Будьте здоровы».
Повесив трубку, вышел из телефонной будки и принялся себя укорять. О, эта проклятая фанаберия! О, эта гордыня! Я занимался нравоучительной профилактикой с самим собою, но случай проникнуть к тайнам элеутерокока, узнать эти тайны из первых рук был безнадежно упущен.
Позднее случай такой не представился мне, и сведения мои об элеутерококе неполны, отрывочны, не проверены, порою несколько фантастичны. Так, один мой знакомый, уже немолодой, сорокашестилетний, но очень крепкий на вид, здоровый детина однажды поведал мне о некоей странности, аномалии своего темперамента, возникшей под действием капель элеутерокока. Эту странность он, видимо, ставил себе в заслугу, иначе зачем бы о ней сообщать. Мы сидели с ним в ресторане, передняя стеклянная стена которого открывала нам вид на бухту Золотой Рог с ее лазурной синевой, с пароходами, кранами, чайками, буксирными катерами и океанским горизонтом. Наш тонус был достаточно высок, и мы продолжали его поднимать: в меню имелись кальмары, трепанги, морская капуста, морской гребешок и прочее. «Ты знаешь, — сказал мой товарищ (не помню, с чего начался разговор), — мине сорок шесть лет. Я уже три года регулярно пью капли элеутерокока. И я прекрасно себя чувствую. Просто великолепно. Если я нахожусь в одной комнате с женщиной и вижу ее коленки, то не могу с собой справиться. Я становлюсь на четвереньки и принимаюсь кусать ее за коленки. Во мне просыпается нечто. Я не могу удержаться. Раньше этого не было, а вот стал пить элеутерокок, и не могу. Как увижу женские коленки, сразу же их покусаю... Ну конечно, не до крови, а так...»
Я спросил, как относятся к этому женщины: подбирают они коленки или, напротив, выставляют, и не визжат ли они, не вскакивают ли на стулья, когда почтенный мужчина в летах, с сединою вдруг опускается на четвереньки (иначе как укусить женщину за коленку?) и принимается кусать.
«Я действую стремительно, — сказал мой товарищ. — Они не успевают опомниться. Я вообще, с тех пор как стал пить элеутерокок, ощутил в себе тигра (элеутерокок растет именно в тех местах, где обитают тигры, тут есть какая-то связь). Что-нибудь такое мне нужно сделать — я вначале весь сгруппируюсь, внутренне притихну, на полусогнутых, подберусь к самой цели — и прыг! Цоп-цопе! И амба! Осечек не бывает».
Вот каким образом может подействовать выжимка из чертова дерена, из колючего неказистого куста, на мужчину спокойного возраста, с высшим образованием, отца взрослых детей.
Правды ради тут стоит заметить, что «открытие» элеутерокока, связанное с именем профессора Брехмана, произошло, в общем задолго до него и до нас с вами. Чертово дерево с его целебными свойствами известно на Дальнем Востоке давным-давно, знание это распространялось из уст в уста, из поколения в поколение — без рекламы.
Один мой хороший знакомый — живущий в Хабаровске Гена Голышев — об «эффекте элеутерокока» знать не знает и слыхом о нем не слыхал. Однако всегда, как Гена помнит себя, он наламывал чертова дерева, заваривал его и пил взвар с похмелья — и освежался за милую душу. И так освежались его отец и дед. Освеженные, засучивали рукава и впрягались в работу. И никаких побочных аспектов...
На разных людей биологический стимулятор по-разному и воздействует. О, сколь неодинакова, и разномастна, и разношерстна, и богата, и несовершенна человеческая природа! Особенно заметной становится эта разномастность и разношерстность человеческой природы, когда она соприкасается с дальневосточной природой — растительной и животной, исполненной таинственных сил, неперебродивиих соков, изначальной свежести. О‚ Дальний Восток прародина высокого тонуса жизни!
Его взыскуют не только люди, по даже и тигры. Тигры охотятся на нзюбров и на пятнистых оленей; их привлекают не только мясо, потроха, но также и кровянистые, нежные, чувствительные оленьи панты; в пантах — пантокрин, этот жизненный эликсир, стимулятор. Он стимулирует в тиграх тигриность, или тигровость — не знаю, как лучше сказать.
Маралы, изюбры, пятнистые олени тоже во время гона подымаются в горы и на альпийских лужайках роют, копытят землю, нетерпеливо ищут маральи, а еще лучше — золотые корни и с жадностью поедают их, взыскуя высокого тонуса. Эти корни — родня женьшеня, его младшие братья-корешки.
Высокий тонус — хорошее дело не только во время гона или каких-то других особо ответственных кампаний, но и так, в повседневности. Ведь недаром за корешок женьшеня, за самый маленький корешок, найденный в осеннюю пору где-нибудь на берегу реки Улахе, под пологом кедров, лиственниц японских или даурских, ясеней, кленов (их на Дальнем Востоке двенадцать видов), дубов, увитых лианами китайского лимонника, в зарослях тиса, амурского бархата, папоротников, жимолости, аралии, таволги, леспедецы, — за эту счастливую как выигрышный лотерейный билет находку дают почти такие же деньги, как за большой рассказ его автору (если автор достаточно знаменит).
Помню, купил я на Дальнем Востоке бутылку корейской женьшеневой водки «Сам Бяк». В лиловатой, денатуратного цвета водке плавал корешок женьшеня, похожий на голого человечка. Это я помню хорошо, а выпил водки «Сам Бяк» — и не помню, что было потом. То есть помню не очень ясно. Но ничего плохого не было — это факт. Может быть, что-нибудь сотворилось со мной и хорошее, необычное. О! Высокий тонус — завидная доля. Я пишу эти строки в вечернее время на дальнем (по отношению к Дальнему Востоку) западе. Там, на Дальнем Востоке, уже солнце взошло. И я говорю: «С добрым утром, морепродукты: крабы; чилимы, креветки, кальмары, трепанги, морская капуста и рыбы: кета и горбуша, нерка, сима, чавыча и кижуч! С добрым утром, аралия и китайский лимонник! Привет тебе, чертово дерево (элеутерокок)! С добрым утром, женьшень, корень жизни! Да будет ваш день не последним (тигры не дремлют), маралы, изюбры, олешки — цветы тайги! Счастливой охоты, высокого тонуса вам, полосатые звери!
Спасибо, Дальний Восток, за память и за мечту: приехать к тебе — и начать все сначала. И стать молодым».