Волчьи деньги
Обиделся на отца
Сколько-то лет тому назад, спецкор молодежной газеты, я возвращался из длинной поездки, или, вернее сказать, похода. В городе, где я в ту пору жил, белели высушенные апрельским солнцем дощатые тротуары. В горах лежал снег. Над трактом держался тяжелый моросный туман. На перевале мело жесткой морозной метелью. В долинах рек березы полнились соком. Стоило дотронуться ножом до ствола — и сок проливался на землю. Кукушечьи голоса были гулки, будто их разносили динамики. На южных склонах над озером, на травке паслись медведи. Я сам их видел, не вру, с палубы лесхозовского катера. На командировочном удостоверения у маня стояли штампы самых дальних горных колхозов. Блокноты исписаны были, строчки стирались уже.
Голову мне напекло горным солнцем. Мне было двадцать пять лет. Где были дороги — я ехал или шагал. А где их не было вовсе, то это, казалось мне, даже и лучше.
Вместе со мною странствовал тогда фотокорреспондент, его звали Иваном. Нам оставалось совсем немного: сначала на катере, озером, а там рукою подать до чайной в райцентре.
Но северное колено озера было забито льдом...
Ну что ж, мы полезли по скалам. Да тут еще дождь. Мы порвали одежду, намокли, истосковались. Тропики не было никакой. Только в сумерках стали на ровную почву. С предчувствием самого высшего счастья — тепла, еды и ночлега под крышей — вошли на подворье турбазы. Спросили директора, нам сказали, директор рыбачит. Мы уселись на лесенке, ведущей к озеру, и стали ждать.
Директор вскоре причалил лодку внизу, поднялся к нам и сунул каждому продолговатую холодную ладонь. Он сказал: Костромин. Директор был ростом велик, прям в плечах, тонконог, в галифе, в офицерской шинели, с небольшой костяной головой на кадыкастой шее, с костяным же скуластым лицом. Привета и радости он не выразил нам, но когда мы сказали, что из газеты, засуетился немного, повел к себе в дом. Сказал, что жена и маленький сын его теперь в Ставрополье, у тестя и тещи, что он один, в доме нет ничего, разве суп разогреть, но керогаз барахлит на бензине.
В доме было не топлено. Костромин шинели не снял. Мы тоже сели к столу в наших промоклых одеждах. Керогаз пыхал, вонял, но не грел большую кастрюлю. Тут же в горнице помещался радиоагрегат для трансляции на турбазе. Директор включил приемник на полную громкость. Читали чью-то речь. Слова в этой речи были такие же, как и в других речах, но диктор говорил с прононсом, грассируя, в дурной манере провинциального актера. Вслед за речью обрушилась музыка с пафосом без причины.
Мы спросили Костромина, для чего же так громко? Он сказал лам, что это привычно и не мешает, всегда так гремит.
— Это удачно, что мы повстречались, — говорил директор турбазы, пытаясь прибавить огня под кастрюлей, но без успеха. — Я как раз решил обратиться в газету. С отцом у меня принципиальный конфликт. Я хотел его отдать на суд общественности. Вот и статью написал, только думаю, куда посылать, в «Комсомольскую правду» или в «Известия».
— Давайте нам, — попросил я директора, чувствуя близость желанного для газеты материала. — Давайте, мы прочитаем быстро и напечатаем. «Известия» далеко, а наша газета имеет достаточный резонанс. Давайте!
Директор засомневался, глядел на меня так, будто прицеливается издалека, с двухсот пятидесяти метров из малокалиберной винтовки.
— «Известия» могут совсем не ответить, — сказал Иван. — Там все корифеи сидят. А мы простые ребята. Набацаем с ходу, а ты получай гонорар.
— Гонорары у вас, наверное, небольшие? — спросил директор турбазы.
— Рублей двадцать получите, — заверил я его.
— Это прилично, — будто прикинул он на ладони. — А здесь получаю семьдесят пять, а у меня жена и ребенок. Посудите сами, как жить? Я на военной службе больше имел, и притом на всем готовом: за жилплощадь не надо платить, питание обходилось в гроши, одежда вообще ничего не стоит, у старшины расписался на складе — и получай... Я в ВОХРе служил семь лет — в военизированной охране, — сказал директор турбазы.
Костромин приосанился, оживился, расстегнул на шинели две верхние пуговицы.
— Я там окончил школу младшего офицерского состава. На шестом году службы мне присвоили звание младшего лейтенанта. Начальником был отряда... На дело, бывало, пойдешь, преступника брать, поработаешь ночь — потом тебе три дня отгула. Если, конечно, удачно операцию провели. Сопротивление тоже оказывали. И женщины... На Дальнем Востоке с этим вопросом легко... Молодые специалисты, вербованные, сезонницы приезжают на промысел... Жить можно было: порядок во всем, дисциплина, как положено быть. Приказ начальника исполняется безусловно. Если кто-нибудь зафордыбачит — накажешь. Нормальная жизнь, и перспектива были в работе, возможность для роста... А тут я приехал, гляжу — совсем другое. Люди распустились, языком метут, как метлой. Меня, конечно, местные власти встретили хорошо, дали работу, как офицеру запаса, директором вот назначили. Я человек военный, сразу же так поставил вопрос в коллективе, что мое слово — закон. И можете себе представить, никто не подчиняется. Расхлябанность полная. Распустили людей. Я первым делом, как принял хозяйство, пошел проверил отхожие места. В армии, знаете, так: если отхожее место в антисанитарном состоянии, командиру части, значит, разнос обеспечен. При первой ревизии. Гляжу, запущено все, заросли буквально по уши. Я плотнику говорю, чтобы рундуки заново тесом обшить и дырки на стенах ликвидировать. Назавтра иду проверять исполнение, а там и конь не валялся. Как были, извините, за откровенность, кучи, так и остались. Я посылаю за плотником кастеляншу. Она приходит и говорит: он рыбачить поехал. Вы представляете, это в рабочее время... Я психанул, тоже в лодку сажусь, за ним ехать — у меня мотор не заводится. «Где моторист?» — спрашиваю. А он, говорят, в тайгу пошел на охоту... Вот так вот вертишься целые дни, как белка в колесе, и все без проку. Мне это дело видеть нет сил. Я человек военный. Разнервничаешься, сорвешься — на тебя сразу жалобу пишут. Уже в райком меня вызывали. Говорят, помягче надо с людьми, находить надо общий язык. А я так считало, людей этих надо призвать к порядку, вправить мозги... Иначе все пойдет прахом.
Пока Костромин нам рассказывал о своих невзгодах, радио исполняло музыку братьев Покрасс. Директорский домик будто пошатывало этой громкой музыкой, будто катился по рельсам вагон, и не выйти, не переобуться. Мы только шевелили пальцами в мокрых портянках и слушали младшего лейтенанта, директора туристической базы Костромина. Хотя его голос был ровен и глух, без форте и без фортиссимо, но что-то в нем было подобно навальной, парадной музыке. Ходить под такую музыку надобно строем, тянуть носок.
— Распустили народ, — сказал Костромин.
Иван вдруг затряс головой, как вылезший из воды кудлатый пес, и сказал:
— Тяжело тебе, гражданин начальник, и еще тяжелее будет.
Костромин посмотрел на Ивана тускло и пристально, вздохнул с видимым страданием и пошел раскочегаривать свой керогаз. Но возвратился к столу без супу, сказал:
— Электроплитка есть у меня, но спираль в ней перегорела. Электрик наш обещался сделать, да где...
Мы поглядели с Иваном друг на дружку, нам становилось невмоготу без горячего супу в холодном доме. Наш хозяин не ладил с вещами, с предметами обихода. Вещи в доме все словно забастовали и отказались служить. Хозяин злился, огорчался.
— Я подал прошение, — сказал Костромин, — чтобы меня отозвали обратно в кадры. Я человек военный, и там принесу наибольшую пользу. А видеть весь беспорядок, который творится здесь на гражданке, и при этом молчать — не могу. Пусть другие молчат.
— Мы лезли сегодня берегом весь день, — сказал я Костромину, — дороги нет, замотались порядком. Не беда, если суп не особо горячий. Сойдет.
— Холодный еще жирнее, — сказал Иван, — сало все наверху плавает.
Директор турбазы принес кастрюлю, в ней плавало сальце, и глубже была вермишель. Он поискал тарелок и ложек, но не нашел. Мы вынули наши ложки и наклонились к кастрюле. От нее шибало немного псиной.
— Служба главное, что дала мне, это принцип жизни, — сказал Костромин. — Отец нас неправильно воспитывал. Он заставлял нас работать в саду от зари до зари. Мы привозили на лодке землю из речной долины и строили на склоне горы террасы. Отец на этих террасах выращивал яблони. О нем теперь пишут в газетах, что якобы он герой, вырастил сад в Сибири. А если бы знали те, которые пишут, чего стоило это нам, ребятишкам. В семье нас было шестнадцать душ. Мы в глаза не видали газеты, не слушали радио. Только рылись в земле. Иной раз захочется поиграть — ведь дети. Но это было запрещено. Отец заставлял нас работать, а если кто не работал, он бил. Какое же это воспитанье для нашего времени?.. Если вам все рассказать, тут и суток не хватит. Это ошибка, что пишут корреспонденты о нашем отце. Такие люди, как он, не характерны и только калечат своих детей... — Костромин посмотрел на меня. Его тускло-серого цвета лицо было сухо, насуплено, непримиримо. Подергивало тиком кожу у глаз.
— Надо раскрыть глаза общественности, что такое в действительности наш отец, — сказал директор турбазы. Я не оставлю так это дело и доведу до конца. Люди читают в газетах и думают, что отец полезный для нашего общества член. А он ничего не приносит, кроме вреда. Он калечит детей своим воспитанием. Хорошо, что мне армия помогла, а то бы я тоже мог покатиться по наклонной плоскости... Ленька, мой брат, после меня он второй у нас в семье по возрасту, — докатился. С хулиганьем связался и срок получил. В нашей колонии отбывал он — у меня в отряде. Случайно так получилось. Бывает, знаете, в жизни... Я к нему подходил как ко всем заключенным. Всякое родственное отношение полностью в себе победил. Замечу, что он картежничает после проверки — и пятеро суток сому строгача. Он недоволен, конечно, людей против меня настраивает. Я вызываю его к себе, в кабинет, говорю: «Ты смотри, Леонид, у нас тут законы для всех одинаковы. Я не посчитаюсь с тем, брат ты мне или нет. Ты заключенный, и это запомни и заруби на носу. Я начальник отряда, и между нами общего нет... Я письма его, которые он отправлял отцу, все сам прочитывал. Если лишнее он писал в них про колонию и про меня, я писем не выпускал из зоны... Но знаете, тоже находят лазейки. Письма уходят на волю.. Я не писал отцу ни слова про Леонида. Но он узнал, Леонид написал ему про меня лишнее. Я получаю письмо от отца... Специально его сохранил. Могу показать, если понадобится. Он в этом письме наталкивал меня на подсудные действия... Конечно, я понимаю отцовские чувства, но надо же думать немножко, соображать. Я не ответил отцу ни грамма. И переписку с ним завязал. Добился, чтобы брата перевели в другую колонию. Так лучше, чтобы без лишних намеков и бесполезных надежд... После демобилизации поехал я с женой и ребенком к отцу. Все же, как говорится, тянет родное гнездо. Ребенку пять лет у меня. В саду у отца полно яблок. Думаю, пусть, для ребенка это полезно. Отец на посту гидрометеослужбы работает — наблюдателем. Проще сказать — водомером. Отдельно живет от людей, на заимке, в устье Пыги. Дорога туда тяжелая, вначале на поезде мы добирались, потом на машине, потом на лодке. Телеграмму отцу давал, что едем... Ружье купил на Дальнем Востоке — «Зауэр» три кольца — в подарок ему. Приезжаем. С лодки сошли... В избу заходим. Ну, мать, конечно, заплакала. Поцеловались мы с ней. Мать есть мать. Отец сидит за столом, как колода, даже улыбки не смог найти для родного сына. Я ружье ему подаю, говорю: «Вот, отец, это подарок тебе с Дальнего Востока». Он в руки ружья по принял. Я подержал на весу и на стол положил. Он говорит: «Это нам ни к чему. Пойдем, говорит, разговор к тебе есть». Мы вышли, садом идем на озеро... Он говорит: «Ничего урожай, только жаркое лото, пепин шафранный посох, и антоновка мелковата». Я говорю ему: «Поживем, отдохнем, пусть дочка попробует яблок. Ей это в диковинку, не едала на Дальнем Востоке». Он повернулся ко мне и говорит: «Яблок у нас для семьи не хватает. Ты теперь посторонний для нас. Посторонним мы яблоки продаем по рубль пятьдесят килограмм...» У меня в голове помутилось, хотел я накинуться на него, рассчитаться за все, припомнить все мытарства, которые он чинил над детьми. Но — удержал себя. Помогла военная выучка. Совладал с собой. В избу вернулся, говорю семье: «Давайте обратно в лодку, пока не ушла!» «Зауэр», что в подарок привез, на берег озера вынес, размахнулся, о камень — хлобысть! Ложа надвое расскочилась. Цевье отлетело. Искры так и брызнули. Жена моя плачет в голос, дочка ревет. Братишки с сестренками высыпали на берег, но не решаются подойти, стоят в стороне. Я им кричу: «Бегите, пока не поздно! Он всех до тюрьмы доведет, как Леньку. Он не отец вам, а враг. Проснитесь, кричу. Довольно батрачить на этого куркуля». Мотористу лодки кричу: «Заводи». Чемоданы в лодку все покидал, дочку с женой посадил. И поехали мы. «Знай, отец, — на прощанье я прокричал, — это так тебе не сойдет. Не на того попался».
...Мы с Иваном давно уже отклонились от супа. Вермишель не сварилась в нем, липла к зубам. Нам хотелось, чтобы кончился этот вечер, чтобы кончилась ночь — и утро, и свежесть, и горы, и кедры, и пусть бы снова лезть нам по скалам. Но грохотала радиомузыка, дребезжали стекла в доме-вагоне, зудел человеческий голос, был тошнотворен холодный суп. Директор турбазы искал одеяло, подушку, но не нашел. Мы легли на немытом полу и спали, не спали, метались в тоске. Утром директор турбазы нам выдал — в конверте — письмо в газету об отце. Мы вышли без чаю на волю; в свежем утреннем солнце увидели горы и небо...
Я знал старого Костромина. Мне чудилась мудрость в его трудах, я видел в нем древнюю русскую исступленность в служении высшему благу и бескорыстие. Казалось, что костроминский сад, большая его семья являют гармонию человека и мира. Казалось...
Мы разорвали сыновний донос и кинули клочья бумаги в быстрый речной исток.
Шофер лесовоза пустил нас в кабину. Он ехал и ехал; ни чайная у дороги, ни лужайка в березовом майском лесу не отвлекали ого от дела.
— Чего так гонишь? — сказал Иван. — На доску Почета тебя, думаешь, вывесят?
— Я ребята, когда ехаю, — сказал шофер, — мне мысли разные приходят. А как зажигание выключу — и никого. Пусто. А вы что, туристы будете?
Мы сказали, что из газеты.
— Как и наш брат, вечные странники. — Шофер улыбнулся нам. — Сиднем будешь сидеть, не много чего надумаешь...
Мы радостно согласились:
— Конечно! Точно! Это уж факт!
...Лет двадцать минуло с той мучительлой ночи у керогаза, которая разрешилась счастливым, как избавление, утром. Я бывал в эти годы на водомерном посту в устье Пыги. Хотелось вглядеться в необычайную, странную жизнь водомера Костромина. Понять, объяснить эту жизнь не берусь. Понять судьбу человека едва ли возможно, разве только примерить ее к собственным мыслям и опыту жизни.
Не написать же об этой судьбе, о жизни этого человека, о муке его, о трудах, об усердии без корысти, о правде его, с которой не всякий готов согласиться, о прямоте и путанице его пути — я не мог.
Вот написал. Но сразу, наездами, год за годом. Не дописал до конца. Костромин постарел, но сюжет его повести не исчерпан. Да и начала в ней нет.
Премию получил
Озеро в ранний час туманное, вода маслянистая; туман пуглив; он несется, погибает от невидимого дыхания воды и гор. Горы высятся над туманом голыми серыми кряжами, оттуда по крутизне спускается к озеру, густеет внизу березняк.
Ленька Костромин пришел на берег, кинул в лодку мешок, не брякнуло: мягкая рухлядь. Столкнул лодку, боится стукнуть веслом. И по воде не плещет. Поплыл. Торопится. Украдкой уходит.
Вода чуть ворохнулась от лодочного хода и быстро замыла Ленькин след.
Ленька лобастый и белогривый. Глаза сидят широко, а подбородок острый.
Когда развиднелось, к озеру пришел Костромин Михаил Афанасьевич, Ленькин отец. Лицо у него маленькое, костяное, скуластое. Он высок, сутул, жилист. Вместе с ним пришел младший сынишка Колян, семилеток. Коляну холодно, сонно. Он завернулся в ватник.
— Папка, а лодка то где? — Колян посмотрел на отца. Костромин ничего не ответил, оцепенел. Вдруг вскинулся. Побежал по дорожке к избе. Лицо его нарушилось. Несчастное лицо. Бежит. Веселко в руке. Скрылся в избе и вскоре медленно вышел оттуда. В руках у него теперь мерная рейка.
Спустился к озеру, замерил рейкой уровень воды. Записал в журнале.
На столе у избы ведерко — дождемер. Крутятся флюгера, висят термометры. Костромин — наблюдатель поста гидрометслужбы. Служебное дело, видать, для него первее семейного.
Колян дожидался отца на озере, хлопал длинными рукавами ватника.
— Старую лодку придется спустить, — сказал Костромин сыну. Леонид поплыл наверх, и шкуры волчьи увез, да вот что он логово разорил.
— А мы что, его догонять будем? — спросил Колян. — У него лодка быстрее идет...
— Нам нужно рыбу взять в сетях, чтобы на завтрак семье успела... И к яблоням нужно земли привезти.
Плывут Колян с отцом на плохонькой лодке. Колян только поспевает выносить за борт воду консервной банкой. Старик поддевает шостом сети — одну, другую; в ячеи воткнулись крупные рыбы.
— Папка, — спросил Колян, — а чего он поехал? Он совсем от нас ушел? А лодка как же?
Костромин разговаривает с сыном, будто сам с собою:
— Конечно, ему хочется радости. А мы тут скудно живем. Да вот, волчат он добыл, теперь получит премию. Деньги немалые — ему соблазн. У вас для гулянки возможности нет. Серьезно. Вот нонче яблоньки принесут урожай — это нам как бы радость. А с ними ведь нужно сколько работы поделать. Во мне уже той силы нет, как бывало, а тебе осенью в школу. Нехорошо он сделал, Ленька. Не человечески это. Он поймет. Время нужно, чтобы понять. За радостью гонятся, а горечи хлебнут.
— Папка, — мечтает Колян, — а вдруг Ленька премию получит за волков, а сам мотор купит и к нам на моторе причухает?
— Маловероятно это. Да вот чтобы он на дело деньги потратил. Так не бывает. Серьезно. Не понял он еще жизни. А нам мотор ни к чему. Вода в озере чистая, прозрачная. А от бензина и от соляра будут плавать зеленые пятна.
...Костромин со своим помощником Коляном собирают в заозерной пади чернозем, таскают его ведрами в лодку. Плывут — лодка полнешенька перегноя, сидит глубоко, подвигается грузно. Костромин на веслах, Колян подгребает ему кормовым веслом.
— Папка, — говорит Колян, — а мы когда огород посадим, поехали в Нарогач, там кино кажут, и Леньку мы там найдем.
— Я не могу поехать, на мне семья, а тебе придет время в армию уходить, там тебе кино и покажут. Это полагается там, значит, для воспитания. А мы таких средств не имеем.
В избе хозяйка затеяла печь хлебы.
Проснулась взрослая дочь Надежда. Ей восемнадцать лет. Она вышла на волю и услыхала, как на березе сыплет песню косач. Над горами еще не видать круглого солнца, но оно уже близко, уже поднялось до хребта, уже пролилось через кромку, хлынуло в падь, где стоит костроминская заимка; снег на белках закраснел, и яблоневый цвет загорелся.
Надька идет и приплясывает, и поет сильным горловым голосом песню:
Уйду, пойду на горы,
а там летают птицы,
а там рычат медведи — э-э-эй-й!
Надька распахивает дверцу стайки, оттуда выходят корова с теленком.
— Живей, живей! — Надька понукает скотину. — Вы чой-то тут заспались, уже папка с Коляшкой вон рыбу везут.
Надежда бежит вприпляс к озеру, на устьице речки; вода здесь дрожит, не опомнилась после прыготни с гор. Надежда наклоняется и видит себя — лицо в воде живое, весело морщится. Она снимает пиджачок: руки ее все в родинках, тонки и смуглы, как ветви ивняка. Надька запускает руки в озеро, шевелит пальцами в воде. Она стаскивает через голову платьишко и стоит в застиранных трусиках, в самодельном лифчике, груди у нее маленькие, острые. Она заплескивает себе воды на плечи и обмирает, и вскрикивает, и хохочет, и еще брызжет.
К Надьке выходит из куста лесник соседнего кордона Дмитрий. Он скуласт, смуглолиц, раскос и серьезен. На нем фуражка с эмблемой — дубовыми веточками, наискось через грудь ремень, из-за плеча глядит посветлевший от многих выстрелов ствол винтовки.
— Ты чой-то, купаешься здесь? — говорит Дмитрий без улыбки, не удивленно.
Надька хватает платьице, комкает, закрывает им грудь.
— Тебя кто сюда приглашал? — Она силится влезть в платье, коленки ее ходуном ходят, шлепают голенища кирзовых сапог.
Дмитрий движется к Надьке. Он все так же серьезен... Надькины руки увязли в платье, и глаза Надька себе укутала. Дмитрий обнимает ее, облапывает плечи.
На склоне горы в желтеющей клейкой листве на майской березе сыплет песню косач.
Дмитрий целует Надьку сквозь ситец. Он серьезен, неулыбчив. Ствол винтовки целит в небо.
Надька бьется, гневается:
— Уйди ты! Чорт... У-у-у.
Она уперлась коленом в живот Дмитрию, вывернулась из его рук, из своего платьица, волосы ее спущены на глаза.
— Ты чо это? — сказала Надька. — Ты мне и сроду не нужен. Сколько раз тебе говорить?
Дмитрий опять подступает к ней вплотную. Не может он сейчас быть отдельно от нее.
— Надя, я же к тебе безо всякого... Хочешь, поженимся хоть сегодня. Миханя Афанасьевич не против будет. — Дмитрий очень серьезен, раскос.
Надька хватанула у него из рук свое платьишко и побежала по берегу, и засмеялась гортанным своим, лесным смехом.
— Я лучше с медведем в берлоге, чем с тобой. С медведем-то интереснее.
Ленька дождался возле конторы Заготживсырья, когда придет заведующий Галентэй. Тот снял замок, откинул запорную железяку. Брови у заведующего черны, ворсисты, срослись над переносьем. Он встал за прилавок и лишь тогда заметил Леньку. В лабазе его темно и дремуче от развешанных шкур.
— Ты что, из костроминских который? — спросил Галентэй. — Какой же по счету-то, двенадцатый али двадцатый? Что у него на самом деле, карасину нету совсем? Заняться больше нечем в потемках, кроме как пацанов да пацанок заделывать?
Ленька мнется. Выложил на прилавок пять волчьих шкурок.
— Небось щенят извели, а теперь за премией батька прислал?.. — Галентэй перетряхнул шкурки. — Эта не пойдет, другого помету...
— Да я их всех под кедрашником на харизевом ручье взял. Я еще в марте за волчицей в пятку ходил, по следу и выследил...
— Вот так. Три шкурки тебе зачтем, а две еще надо на экспертизу. Понятно? Давай вот расписывайся в ведомости. Могу отоварить в счет премии боеприпасами... А может, ружье, возьмешь?
— Не-ет. Мне деньгами.
— Ага. Ну смотри. С тебя причитается.
Галентэй подмигивает Леньке и выкидывает на прилавок десятки, Ленька сгребает их и засовывает в тот самый мешок, в котором хранились шкуры.
Он идет по улице Нарогача, глотает пыль; сохлые белесые колеи заскорузли на улице, березовые саженые тычки еле живы, панель в одну доску... Виднеются пни, омертвевшие кругляки — все, что осталось от бывшего леса. Ползут машины с прицепами, тянут кедровые хлысты. Грязноперые курицы порскают из-под колес.
Ленька идет по улице леспромхозовского поселка, ему виден дальний лес и дальнее озеро. Но он словно не видит их, не хочет видеть. Он дышит горячим бензинным духом, он читает слова на вылинявших вывесках: «Чайная», «Сельмаг», «Пиво-воды».
Он покупает в сельмаге рубаху в клетку, с коротенькими рукавчиками, уходит проулком в неторное место, там скидывает свою робу, пихает ее в заплечный самодельный узелок, а сам является на главной улице в новой одежде.
Два парня, одни в комбинезоне, другой в гимнастерке, пользуются коротенькой тенью единственной сосенки, сидят на присыпанной хвоинами земле, меж ними поставлена бутылка портвейна, но она почти пустая.
— Але, керя! — окликают Леньку подогретые с утра портвейном парни, — рубашку надо обмыть. У нас в леспромхозе это закон: шмутку купил — давай, на всех выставляй, все обмываем…
На берегу далеко слышной речки, катящей прямо, ходко, как поезд, на осушенных сплавных бревнах расположились втроем Ленька и двое парней. Они имеют теперь непочатые бутылки и разную закусь: бычки в томате, банку болгарских фруктов айвы и пряники. Стакан у них один на троих. Ленька выпивает свой первый стакан, страдает и кашляет. Дружки его справляются с водкой легко, все занюхивают, заедают, выдыхают мерзостный водочный вкус — блаженствуют.
Парень в комбинезоне широко и округло загребает руками, когда говорит:
— Я на трелевочном тракторе еду по тайге, понял, я вот такую листвягу запросто положу, мне ни дороги, ни чо не надо.
— А на тракториста у вас долго учатся? — спрашивает Ленька.
— Ты иди сучки рубать, — говорит парень в гимнастерке. — Гляди, у него во какая морда, а у меня во! Я на чистом воздухе вкалываю, для здоровья полезно. Лесинке ручки-ножки пообрубаю и получу не меньше, чем он на трелевке.
Ленька глядит на парней восторженно, но еще робеет, по-зверушечьи зыркает глазами. Ему открывается новая жизнь. Она кажется Леньке прекрасной — после отцовской заимки. Он хмелеет.
— А у вас в леспромхозе кино показывают?
— Сколько хочешь гляди. Навалом, — говорит парень в гимнастерке.
— Прошлый раз привозили, «Девять дней одного года» называется, понял, — подхватывает комбинезон. — Там один чудак на бабе женился, он не хотел, да? А она к нему подженилась, а потом пожалела. Он оказался больной.
— Он сам, для науки, себя лучевой болезнью заразил, — объясняет парень в гимнастерке.
Ленька слушает непонятные ему речи.
— А вертолет у вас в леспромхозе есть? — спрашивает Ленька, волнуясь.
— Навалом, — говорит парень в гимнастерке. — Прошлый год директор послал вертолет, чтобы он всю шишку с кедров посшибал. Вот он, значит, давай шуровать, у него от винта ветер идет, и шишки сыплются...
— А я на тракторе еду, да?.. Мне что пихта, что листвяшка — всех сомну. — Комбинезон застрял на своем главном пункте.
— А на летчика, чтобы на вертолете летать, у вас можно выучиться?
— У нас в леспромхозе — все! — обещает гимнастерка.
— Давай к нам, понял! — вскрикивает комбинезон. — У нас вся и жизнь в леспромхозе. К нам докторша приехала, Нина Аркадьевна, понял. На танцы не ходит. С высшим образованием.
— А меня к вам примут, у меня одна восьмилетка закончена?
— Считай, что уже приняли. Вот погуляем тут, погудим — и все.
— Мне премию за волков дали, я логово в харизевом ручье разорил. — Ленька хвастает. Он выгребает из мешка премию. — Вот...
Парни глядят на Ленькины деньги.
— Этого у нас у самих навалом, — говорит сучкоруб.
— У нас это закон, понял, кто гроши имеет, значит, ставит на всех. Теперь ты к нам поступил — и все. Значит — закон.
— Если чего надо взять, нате, берите. Я не знаю... Вот. Я премию получил. Волчица ушла. Я ее подранил, ночью стрелил. А волчат всех придушил. Галентэй только три шкурки принял, а они все с одного логова.
— Чего не принял? Пойдем, мы ему права докажем. Ну? — Парень в гимнастерке становился грозен.
— Я его на детали разберу... без ключа и отвертки. Я его на металлолом переделаю, понял. — Тракторист подымается с приготовленными кулаками.
Милиционер ведет по улице Нарогача шестерых, отбывающих сроки, — кто пятеро суток, а кто все пятнадцать. Среди них Ленька, его знакомцы: гимнастерка, комбинезон, еще помятые мужички. Который несет на плече лопату, а кто волочит инструмент за собой.
Милиционер молодой, да строгий.
— Кувет будете рыть, — говорит он. — Вот от мостка до тех бревен. Чтобы ровно по профилю, и отвал под углом.
Взялись за лопаты.
Ленька ковырнул землю, остановился, глядит по сторонам, задумчиво, грустно, медленно полез было из кювета.
— Назад! — осаживает его милиционер.
— Ты себе сколько суток схлопотал? — спрашивает Леньку мужчина в засмоленном пиджачке.
— Пять.
— Всего-то пять, вот, ага, а мне пятнадцать, тебе пятидневку, и то не хочешь, не нравится, как смотаться, соображаешь, а я многосемейный, а? Что? Листвяшку свалил, смолье топили на серу. А их сколь валят, путем все и не оберут леспромхозские работяги. А тут за одну лесинку пятнадцать суток... Ай-я-яй!
— Леспромхоз для народного хозяйства лес поставляет, ты для своей куркульской жилы переводишь добро, — это встрял в разговор парень в гимнастерке, сучкоруб.
— Ага, ну ладно, это конечно, а ты мне, паря, скажи, почему гусей теперь нет? Их, знаешь, бывало, как набьется в озере, ни людей не боятся, ни чо... Вот скажи, гуси куда подались? А? Ни мяса, ни пуху.
— А ну, кончай молотить языками, — наставляет милиционер, — не для того лопаты выданы.
Леньке скучно, скучно в кювете. Он оглядывает небо, налинованный прямо на озерной воде горизонт.
— А нельзя, чтобы мы вырыли эту пою канаву за один день и чтобы нас отпустили? — Ленька задает милиционеру этот глупый вопрос.
И правда, все землекопы смеются, а Ленька серьезно спросил. Леньке не понять своего положения, как с ним случилось, ведь вот рядом озеро, и шкуры были добыты, и премия, а теперь нет ничего, только лопаты да глина.
Милиционеру тоже смешно на солнцепеке. Хочется пошутить.
— Тебе там в кувете — что? Знай ройся. Курить вам не запрещено. А мне вас охранять без перекуру приходится. Работа серьезная.
Роют, сыплют, прихлопывают лопатами отвал.
Идет по улице Галентэй. Остановился рядом с милиционером, собрал брови на переносье:
— Пущай глубже, глубже берут, в полный профиль, чтобы как свалится который из них, пропойца, так и не вылез бы начисто.
— Здоровенько, шкуродер! — беззаботно приветствует Галентэя парень в гимнастерке.
— Волкодав! Чо хромаешь? Медведь на ногу наступил? — комбинезон вторит дружку.
Галентэй приближается к кювету, но в то же время к милиционеру жмется. Он не замечает тракториста и сучкоруба и обращается к Леньке:
— Давай, проходи науку, это тебе не у отца на заимке шишки щелкать. Эх ты, бурундучий сын, кулаками вздумал размахивать, все вы Костромины сроду и есть зимогоры.
Ленька опускает голову, жмет на лопату.
— А он что, из Костроминых который? — изумляется смолокур. — Их у Костромина, мне говорили, шешнадцать. Ну? Ай-я-яй.
Идет улицей поселка старик Костромин, в стеганой шляпе панамке, с узелком за спиной, костистый, сутулый.
Он смотрит на Леньку, и руки его, и плечи его вдруг обвисают. Он снимает мешок и кладет его наземь.
Все бросают работу и молча глядят, Галентэй и охранник тоже глядят на горестного человека.
— Лодку то ты угнал, Леонид, — тихо, как пером без нажима пишет, говорит Костромин. — Нам с Николаем на долбленке землю возить приходится. Опасно это. Серьезно. Низовка задует, тогда уже нам на веслах не выгрести.
—Я Родиону ее отдал. Мотористу. Он как поедет, на буксире ее пригонит.
Галентэй посунулся к старику с улыбкой:
— Сынок то твой, видал, Михаил Афанасьич, квалификацию получает. Почетный караул ему выделен.
Костромин поглядел мимо Галентэя. Милиционеру говорит:
— Он прежде ни в чем плохом не замешан, да вот сын-то мой, Леонид, серьезно. Я могу за него поручиться. Нельзя ли его отпустить. Это сейчас практикуется. На поруки...
— Суд присудил, а я что! Я выполняю. Я бы их всех отпустил, так им же еще и прибавят сроку.
Галентэй ввязывается:
— Нет уж, пущай искупает. Вон он что надумал, я ему за волков премию выдал, а он ко мне драться полез. Дружков себе подобрал челдонов, напились да на меня с кулаками.. А? Я ему, говорит, неправильно деньги начислил. Тут все же есть, кому приглядеть за порядком! Да!
— А ну, прекратить пререкания в присутствии заключенных! — рокочет милиционер.
Костромин не слышит этих посторонних для него слов. Он говорит Леньке:
— Что за волков тебя премировали — без этого мы обойдемся, наша семья. Серьезно. Ну, а вот пьянка может все погубить. Нельзя это. Народ так трудится, в муках люди борются за хорошую жизнь — чтобы по-человечески. А ты еще молодой. Серьезно. С пьянством нельзя ничего достичь... Я тебя не могу тут оставить, пример тебе нехороший, да вот напиваются люди... Мать болеет, семью и сад я на Надежду оставил, а сам буду здесь находиться, пока ты не выйдешь. Иначе нельзя.
Ленька поставил лопату, поглядел зверенышем на отца:
— Не вернусь я. Что хочешь мне говори. Я в леспромхозе буду на тракториста учиться.
— Вот видишь, Михаил Афанасьич, — радуется Галентэй, — отрезанный ломтик, а ты думал — что? Тоже люди, не яблочки. В ящик не сложишь, хотя и соломкой перекладывай, все равно разбегутся. Они еще посчитаются с тобой за твое воспитание, детки-то, а? Они к культуре тянутся, а ты их в тайге... Тебя и самого еще надо бы культурности поучить. Ты что это, понимаешь, из себя егеря строишь? Зырянов с Паутовым поехали на Пыгу, на солонец, у них лицензия оформлена марала отстрелять, а ты какое имеешь законное право им указывать? Своим щенкам не можешь воспитания дать, а директора леспромхоза учить взялся. Смотри, Костромин, хотя ты за озером живешь, и озеро длинное, а и руки у нас не коротенькие.
— Не дело это, — ровно, тихонько говорит Костромин, — да вот чтобы зверей без надобности уничтожать. Серьезно. Время жаркое, мясо не сохранится, и зверь на солонце беззащитный. Нельзя это. Тайга большая. Пока что не вся опустошена. А у нас на Пыге уже это закон — для озорства у нас не стреляют.
— Ну подожди же, — грозился Галентэй, — частник, куркульское отродье. Мы тебя еще раскулачим.
— А вот скажите, товарищ Костромин, вот все говорят, что у вас шешнадцать детей... — это смолокур дождался случая, встрял в разговор. — А как это понимать, это вроде бы некультурно по нынешним временам, такое потомство. Нынче если человек образование получил, у него, глядишь, хорошо, если парочка, а то один ребятенок. И все. Не распространяются.
Веселеет народ в кювете.
Смолокур продолжает свое:
— ...Это мне мой дед еще, помню, объяснение давал: «Всего, говорил, у людей три эпохи было. Сначала, значит, каменный век. Вот выходит он из пещеры... Одет весь в шкурах и вообще такой дикий человек, и жена, значит, а за ними шешнадцать человек детей. Вторая эпоха. Тут уже так пообразованнее, на нем уж костюм, уже научился сукно делать, и она тоже приодета, а за ними уже только восемь детей. А третья эпоха, он в шляпе, кис-кис, сюртук такой, фрак, на ней платье шикарное, все... а за ними на веревочке собачка белая, пушистая...
—Ты сам уж, видать, из четвертой эпохи, — говорит парень в гимнастерке, у тебя ни кис-кис, ни собаки, только корма вся в смоле.
Старик Костромин стоит, свесивши длинные свои, клешневатые руки.
— Не маленький ведь ты, Леонид, — говорит он сыну, — семнадцать лет. Я один не осилю. Семья ведь на мне. И садик. Тридцать лет террасы делаю по склонам гор, землю вожу. Не для себя стараюсь. Серьезно. Люди на кладах живут, а взять не умеют... Я к прокурору пойду, за тебя попрошу.
— Сказал, не вернусь... И нечего больше... — Ленька становился похож на отца, лицо его костисто, а подбородок остер.
Костромин повернулся, пошел. Узелок его остался лежать на земле.
— Гражданин! — кричит милиционер. — Вещи свои забыли.
Лодка плывет по озеру, груженная черноземом. Костромин на веслах, Колян в корме подгребает. Ветер-низовка гонит в борт остроголовую, частую волну. Вода стучится в деревяшку. Уже забелели, кипят гребешки.
— Папка, — зовет Колян, — а скучно бы было, если бы низовка не дула никогда.
Костромин сшибает лопатками весел макушки волн, лицо его мокро, умыто брызгами. Он вовсе не старик — ухватистый, ловкий гребец. Ворот на рубахе развалился, шея и грудь малиновы от здоровья и крепости.
— Туристы это для себя за опасность считают, да вот когда подует низовка, а нам на озере всегда хорошо.
— Папка, а на чем быстрее ездиют, на моторке или на тракторе?
— Не аккуратно он ездит, трактор. Много леса попусту губит. Одно бревно тащит, а гусеницей давит молодняк. На людях это сказывается, да вот когда лес без нужды переводят. Серьезно. Нехорошо.
— А Ленькин какой будет трактор, С-80 или «Беларусь»? А он к нам приедет на тракторе?
— ...Трактористы вредными испарениями дышат. Да вот от соляра, от горючего. Привычка нужна. У нас чистый воздух.
— Папка, а он волчицу-то не убил, одних волченят, а она живая осталась? А когда она еще новых выведет, мы пойдем на охоту?
— На глухариный ток я тебя поведу, а логово Мите накажем. Если ему удастся, да вот чтобы премию дали, он корову приобретет. С Надеждой запишутся, а семье без коровы нельзя.
— А как они запишутся, на бумажке, что ли?
— Замуж она пойдет за Дмитрия Николаевича, да вот за лесника.
— О-о-о, какой же он муж, он Надьке до уха?..
Дочку увезли
Работают большой и маленький Костромины на крутяке, в пышнотравье. Тут терраска на склоне горы. По углам ее вогнаны в землю кряжи. В кряжах пробиты топором продольные пазы, в пазах покоятся доски, вся терраса забрана этой стеной. Костромин и Толян валят заозерный чернозем на террасу.
Им видны заимка, дом, в котором родились, живут, садятся за стол братья и сестры Коляна. Дом у подножья кедров, рядом с бескрайним, синим, как небо, озером, кажется серым камнем-валуном. Белая кипень сада. Лиловые горы на той стороне. В ложка́х и распадочках розовеет на солнце снег. Снежные языки протянулись к воде, кривые от жажды.
Еще виден катер, он быстро несет по озеру белую прядь. Костромин воткнул в землю лопату, следит за катером. Катер будто целил к заимке, потом повернул по дуге и подчалил в укрытом прибрежной тайгой распадке.
И опять появился, теперь уже наладился прямо к Костроминым.
Приглохнул у берега, вжикнул днищем по гальке.
Протопал по крыше каюты и прыгнул на землю парень в соломенной шляпе — моторист Родион. Шляпа у него на затылке, а в глазах голубенькая с искрой веселость.
Он прошел по тропинке немного и вдруг повстречался с Надеждой. Она выдвинулась медленно из-за яблони и стала против Родиона. Плечи у нее опущены, руки скромненько прижаты к бокам, волосы гладенько уложены на пробор, длинные брови будто стали покатыми от покорности своей неминучей радости.
— Я тебя сколь ждала, ты чего так долго не был?
— На разлуку, на жданье ловят щуку, окунье... — Родион шутит, а смотрит ласково, мягко.
Надежда схватила его шляпу и сдвинула Родиону на лоб. И убежала с тропинки в сад. Вскрикнула радостно, гортанно.
Они идут под кедрами, по полянам, по колено в цветах-огоньках.
— Что такое, Надя, — говорит Родион, — я весь как поломанный приемник, только одну волну и ловлю. Я весь на тебя настроен, поняла? И по ночам тебя вижу. Будто ты скачешь по горам, голову задрала и поешь... А за тобой еще Митька чуть приспевает. И табуретка у него в руках. Приставит к тебе табуретку и лезет целоваться. Вот, понимаешь... Хоть смейся, хоть спиртом себя успокаивай... А на баяне сяду играть, опять на той же самой волне получается.
— У нас был приемник, — говорит Надя, — его папка в озере утопил. Это давно, когда еще мамка сильно болела. Он около нее сидит днем и ночью, а мы приемник включали, там музыка была. Мамка стонать стала, он взил приемник и в лодку унес. Камень к нему привязал, далеко от берега бросил, не достать.
— Надя! — говорит Родион. — Надечка! Эх-хь, прощай моя жизнь холостая, неженатая. — Он кидает свою соломенную шляпу с горы, она долго катится. — Чего же ты все это терпишь? На кой тебе эта вся жизнь? Сколь можно в тайге пенькам молиться? Будешь со мной в Нарогаче — и все! Лесу мне как-нибудь леспромхоз выделит на постройку. Домишко себе заделаем. В лапу срубим. Надежда!..
Родион обнимает Надьку и целует ее, за его широкой спиной и девушку не видно.
Под кедром таится Дмитрий — лесник, наблюдает. За плечом у него карабин. Видать, он давно уже следит за Надеждой и Родионом. Таежный человек, искусно крадется. Лицо его внимательно, но бесстрастно.
...Целуются Родион с Надеждой.
Дмитрий уходит, таясь, все ниже, ниже спускается к озеру.
В распадке сидят у костра Галентэй с директором леспромхоза Зыряновым. Директор — крепкоскулый, остроглазый, сильный человек не старых лет. Директорский карабин приставлен к пихте. На карабине оптический прицел.
Уже вечереет. Накрапывает дождь. Костер разведен под нависшим камнем.
— Ну что, Галентэй, подыматься пора? — говорит директор. — Они ведь, бывает, и засветло являются соль полизать.
— Это когда сильно сухо, Иван Никоныч, им все слыхать, маралам-то, а как дождик зачнет шебаршить, им вроде боязно, пока ночь не упадет, они ни в какую не выйдут на солонец.
Директор снял с тагана котелок, плеснул в кружку чаю, благодушествует...
— Да-а, хорошо бы подвалить сегодня быка,
— Подвалим. А что ж мы, охоты не знаем, что ли? Вы на самом лазу ихнем сядете, во-он под кедрашником...
— А ежели Костромин нам, как в тот раз, помешает?
— Больше не сунется. Я ему дал разгон в Нарогаче, он туда приезжал пацана своего выручать из-под ареста. Однако, должен понять.
— Ну, знаешь, понятия у него свои особенные. Кой черт он за маралов адвокатствует? Ведь в недалеком будущем мы начнем рубить этот берег. Странный человек. Дикий человек. Из кержаков он, что ли?
— С городу он сам-то, мне говорили. Питерский. В двадцать втором году они коммуну делали в Айре. Всех их там подушил Кайгородов. А этот утек. Умом с тех пор тронулся или сроду такой. Через год после коммуны вернулся на это место, без выезду тридцать лет зимогорит.
Директор навострил ухо:
— Слышь, Галентэй, идет кто? Не зверь?.. — Хватнул карабин.
Галентэй тоже взял в руки бердану.
Камень скатился под чьей-то ногой. Вот совсем близко чиркнул шаг...
Дмитрий вылез к костру, здоровается.
Галентэй облегченно кладет винтовку.
— А, Митя, давай, гостем будешь.
— Поохотничать приехали? — говорит Дмитрий. — Родьку-моториста чего на солонец не берете?
Родион сидит под навесом в летней костроминской кухне на заимке. Он перебирает клавиши на баяне, они загораются от близкого костра. Родион поет песню.
Его слушает в потемках Надежда, ее чуть видно.
Слушает Колян, зачарованно смотрит на Родионовы пальцы. Все костроминское семейство стеклось поближе к музыке — пацаны и девчонки, и жена пришла, у нее на руках меньшая дочка.
Играет Родион песню.
Кладет баян, обращается к Коляну:
— Сейчас я тебе пушку заделаю.
Вот он строгает, подпиливает. Прожигает ствол железным штырем.
Готов пистолет. Можно в него заложить камешек и стрелять. Это первая игрушка в жизни Коляна. Завидно его братишкам. Сестры немы от благоговейного любопытства к мужским делам.
Колян крепко держит пистолет. Он щелкает курком. Радуется:
— С него можно рябчика стрелить.
Охотники забираются в гору. Шелестит дождь. Ветром пронесло. Пихты поламывает.
Первым отвалил на сторону Дмитрий. Остался стоять, прислонился к пихте.
Галентэй привел директора в наилучшее для охоты место, шепчет ему:
— Тут скрадывайте. Здесь непременно пойдет...
Директор чуть виден в ночи. Он присел на лесную колодину, курит, прикрыл светлинку ладонями.
Курит Галентэй в своем скрадке.
Стоит, как остался, Дмитрий.
Дождь наддает. И уже не слыхать отдельного гомона речки, скрипенья и треска деревьев, а только один сплошной гул тайги под дождем.
...Не тая шага, выходит к лагерю Галентэй. Он шевелит угольки в сомлевшем костре, кряхтит, снял сапоги, затевает чай.
Возле костра появляется Дмитрий.
Дымятся кружки в руках у Галентэя и у Дмитрия.
— Где Михаил Афанасьича дом, на самую по́кать маралуха выходит, — говорит Дмитрий. — Она каждый год здесь бывает. И теленка выводит. В тайге ей волков страшно, а тут ничего. Михаил Афанасьич ее не стреляет. Как корова ходит, только без ботала. Даже собак не боится. Прямо с тропы ее можно стрелить. А если оптический прицел, так вообще...
— Ну, а чего ж ты зеваешь! Взял да и завалил. Не считаны ведь.
— Нельзя было раньше, Михаил Афанасьич сильно бы рассердился.
— А теперь в самый раз?
— Ага.
...Совсем невидимый в ночи, прижался к стволу кедра Зырянов. Ждет. Не шевелится. Дождь хлещет, хлюпает, сочится.
Вот посреди дождя и темени движется зверь. Он темный и мокрый, как дождь, только тьма его гуще — он сгусток этой ночи.
А может быть, зверь причудился человеку? Человек иззяб, глаза утомились от мрака и напряжения. Пальцы стали чужие. Кинул винтовку в плечо, дернул за спуск... Резануло посреди ночи острым огнем.
Родион взял в костре уголь, прикурил, отшвырнул, уголек пролетел со злым фырчком.
Он поднял глаза на стоящего перед ним Костромина и проговорил, будто одними басами на баяне поурчал:
— Я Надю с собой увезу в Нарогач. Понятно? Ничего такого хорошего она здесь не видит. Я Надю люблю.
— Несовершеннолетняя она, — сказал Костромин голосом более тихим, чем всегда. Казалось даже, что может голос его лопнуть, порваться. — Восемнадцати нет...
— Это не играет никакой роли. Нам не метрики подшивать одну к одной, а жить с человеком, да?
— Незаконно это... Да вот чтобы несовершеннолетнюю соблазнять. Статья есть. Не человечески это, Родион... Не помню вашего отчества. Нельзя ей из дому уйти. Мать у нее не здорова. Сад мы все вместе садили, всей семьей. Сад она знает. Серьезно. Нельзя на полдороге бросать. Саду нужны одни руки. Да вот чтобы как ребенка его воспитывать. Иначе не выйдет толку. — Разволновался старик. Топчется перед костром. Руки мотаются. Будто не поднять ему рук, до того нагрузли в них большепалые, темные от работы кисти.
— Ей жизнь надо узнать, специальность чтобы имела, образование, все, хоть на людей посмотреть, человек же ведь, а что ей у вас, как чушке, в земле копаться? Са-ад... Садом все оправдать хотите.
— Дочка она мне. Мы ей образование дали. Восемь классов. Должна еще дома пожить. Не будет она в Нарогаче. Не нужно ой это, серьезно. Я ее из дому не пущу.
— А вы что же, монгольский хан, что не пустите? На принцип решили идти? — Родион встал, ростом ниже старика, и кости просторнее, вдруг повеселел. — Не пустишь? Ух ты какой! Это, знаешь, один жук поселился у коня на загривке, все хвастал: не отпущу. А воробей налетел и клюнул жука в темечко.
— Участок у меня не огорожен, — сказал Костромин. — Конечно, можете здесь ночевать, а в избу ко мне не входите, серьезно. Я за себя ручательства не даю. И над дочерью надругаться не позволю.
Костромин ушел в темноту.
Родион играет на баяне медленную песню, выжимает из каждой клавиши тугую, терпкую, полную ноту.
У костра чаевничают Галентэй и Дмитрий.
— Должно, взял марала, — говорит Галентэй, — хорошо угодил, одной пули хватило. Да и то, я его на самом ихнем лазу поставил, Сам пущай добудет, а мне не тут, дак на другом солонце завалю. Я их знаешь сколь скрадывал — навалом.
Дмитрий молчит.
Вышел из дождя, нагнулся к маленькому теплу костра Иван Никонович.
— Что, с одного выстрела наповал? — мельтешит Галентэй.
Зырянов протягивает к огню измокшую пачку папирос, греет табак и пальцы.
— Ушел, — говорит он с тоской, — второй раз и бить не было смысла, ничего не видать... Совсем промахнуться я не мог. По-видимому подранил. Вот посветает, нужно по следу идти.
— Да ну, ишо ходить за имя́! Сами придут. Вон нас Митька сведет на утренку.
Родион играет на баяне, ухом к нему склонился, сам себя слушает. Не заметил, что пришел к нему босой, в одной рубашонке Колян. Колян теребит Родиона за локоть:
— Дядя Родя, дядя Родя, вам Надька велела сказать, что ее папка на замок запер, а она к вам через чердак прилезет. Там в крыше доска вынимается, папка не знает, а мы с Ленькой сколько разов лазили. И Надька лазила. Как папка заснет, она и прилезет.
— Запер, говоришь? А может, попробуем замочек-то повредить. А? — Родион обращается к пацану за советом, как к ровне.
— Не, дядя Родя, Нюшку так можно побудить. И мамка будет плакать. Я Надьку лучше сведу через крышу.
— Ну что ж, коли так... Боюсь только, что папка твой меня испугается. Я сильно страшный бываю, когда меня разозлят.
— Да ну-у... Он вас не забоится, дядя Родя. Он ни медведя не боится, ни чо...
От озера видать луну, ее плывучий свет на воде, глянцево-синее небо, и яблони, и темные кубики костроминских строений: избу, омшаник и баню.
По пологому скату крыши на четвереньках сползает Надежда. Вот она свесила ноги над застрехой и ухнула вниз. Одета она в жакетик. В руках у нее узелок.
Бежит по тропинке.
Припала к Родионовой груди, шепчет:
— Родя, я насовсем к тебе. Совсем я ушла... — Плачет Надька.
Родион гладит ее, укрывает руками.
— Надя... Солнышко... Хорошо все будет. Со мной ведь ты теперь. Родимая...
Ни в жизнь не говорил Родион таких слов.
Он не распускает рук, ведет Надежду к озеру. Подымает ее, относит на катер. Вода по пояс Родиону. Надежда затихла.
Бежит Костромин, в нательной рубахе, босой, с ружьем.
Родион толкает плечом катер. Никак не сдюжить. Тогда он выходит на берег, встречает там старика. Приобнял Костромина вместе с ружьем и приподнял. Отнес и поставил поодаль.
— Не лезь! — сказал. — У! Стой, как поставлен! С места не сдвинься!
Родион, медлительный от презрения, повернулся к старику спиной. Пошел.
Костромин подымает ружье... Еще не целит, не хочет, не знает... Но уже приклад в плече...
— О-о-о! Родя! Стрелит он... Уйди-ы. — Надька кричит, молит, плачет. Она прыгает наземь и укрывает Родиона от ружья.
Старик опускает приклад...
— Надя... Вернись! Возвратись, ведь дочь ты мне, Надежда! Старый я уже, не подыму семью и садик. Тридцать лет ведь растили. Не для себя... Надя! Надька! Пули у меня в оба ствола заложены. Не отпущу!
Родион посадил Надежду на катер.
Подошел к старику. Вынул ружье у него из рук. Нацелил в небо, нажал курки... Выстрелов нет. Переломил стволы, заглянул... Нету патронов. Обнял старика. Принес его на тропинку. Поставил.
— Стой тут пока что, Михаил Афанасьич! Ручкой нам помахай.
...Завелся мотор. Но Костромин все не может поверить, что дочка сейчас уплывет от него. Он держит катер за борт. Катер уходит. Все глубже, глубже вода. Одна голова над водой. Вот обдало старика. Возвратился на берег. Поднял ружье. Поглядел на него. Повесил на плечо.
За зверя заступился
Плывет по озеру лодка, груженная землей. Колян в корме, на веслах Михаил Афанасьевич. Старый он сегодня, сидит сутуло, глаза совсем тусклые.
— Папка, — говорит Колян, — а ночью я слыхал, волчица выла, значит, она не ушла, тут живет, опять волченят разведет?
— Обильно они плодятся, волки-то, — не глядя на сына, говорит Костромин.
Они работают вдвоем высоко над заимкой.
Костромин поставил лопату. Внизу, на усадьбе, вдруг залилась зверовая лайка. Очень разволновалась собака. Старик повернулся к тайге.
У пихтовой, лественничной, кедровой тайги — березовая опушка. Между березок показалась комолая маралуха, корова с теленком. Шерсть у нее такого цвета, как песчаные забереги на озере, а на заду подпалины.
Маралухе не страшен собачий гомон внизу. Она видит близко людей, все ниже, ниже идет по склону, трава ей по брюхо. Вот остановилась и смотрит, и теленок смотрит, ему еще любопытней, чем матери. Он вперед ее норовит, но от бока материнского оторваться ему боязно.
Костромин улыбается, глядит на зверье. Колян шепчет ему:
— Папка, гляди, это та, что в прошлый год к нам приходила. И теленок похожий.
— Поняла она, что у нас безопаснее. В тайге сейчас маралуха беззащитна, медведи голодны, а тут ей спокойно.
— Папка, папка, — зовет Колян, — гляди, кто это там? С ружьями.
Старик вглядывается. Глаза у него вылиняли, но дальнозорки.
— Да вот стреляли ночью. За даровым мясом приехали...
Костромин спускается к избе.
Он достает старый морской бинокль. Лезет с биноклем на крышу.
Ему видны трое мужчин на каменном уступе против заимки, они пригибаются там, чтобы скрыться, и скидывают ружья с плеч.
Старик берет в сенях двустволку, закладывает патроны.
...По распадку, вдоль ручья, с камня на камень он торопится в гору.
Пасется над заимкой маралуха с теленком.
...Колян заложил в свой деревянный пистолет камешек-кругляш, пошел по тайге на охоту.
Кобчик залопотал в вершине березы.
— Ага! — грозится Колян. —Ты птичкам не даешь жить, а я тебя сейчас из револьвера.
Скальный мыс воткнулся в озеро, на вершине его гривка леса. Отсюда чуть видно, как ползает в травах маралуха с теленком. Открыта заимка Костромина, там тявкает пес.
— Метров шестьсот будет, — прикидывает Галентэй. — С оптическим прицелом вполне возможно...
— Если надо, и на тысячу не промахнемся, — хвастает директор, только надо ли, а?
— Михаил Афанасьевич нас может увидеть. — Дмитрий схоронился в можжевеловом кусту.
— Чего чикаться? — торопит Галентэй. — Вон уж они до чего обнахалились, людей не боятся, чуть не в двери ломятся.
— А, черт, жалко разрушать такую идиллию... Ну, и порожним я не люблю возвращаться. Отберем у нее теленочка, а? Яловой не останется, вон она какая красотка, и воротник у нее голубого песца...
— Да, чо, Иван Никоныч, корову валите, была охота по телятам патроны расходовать?
Дмитрий смотрит на всех, будто сейчас заплачет. Худо ему на открытом мысу. Прячется в можжевельник.
— Катер ушел, однако, — говорит Дмитрий. — Родион угнал катер. Вас не подождал. Что-нибудь, в общем, случилось. Надо сходить проведать... Лес загорелся или еще что. Пойду... — И побежал, прижав к боку винтовку, камни так и порскнули из-под его резвых ног.
— Что его, клещ укусил? — Директору неприятно Митькино бегство.
— Они тут и всю дорогу такие, что тот, что этот, в глухоте живут, чокнутые челдоны.
— Ну, стрелять так стрелять. — Директор ложится, раскидывает ноги, прилаживает винтовку на камне.
Вот он видит сквозь оптику маралуху, как она опускает морду в траву, потом подымает и шевелит ухом, и смотрит, как жмется к ее боку теленок, отпрыгивает, играет. Зарянов медленно ведет мушку, чтобы она пришлась как раз вровень с телячьим сердцем.
Михаил Афанасьевич Костромин близко видит маралуху и теленка сквозь заросль вереска. Он приложился к биноклю. Ему виден мыс над озером, там человек изготовился к стрельбе... Вот сейчас будет выстрел, вот уже шевельнулись пятки стрелка... Костромин выстрелил первым.
Поворотилась к ему маралуха. Проблеснули черной влагой глаза. Недоуменье, испуг... Уж нет ничего. Пусто на склоне. Все случилось в секунду. И в ту же секунду прилетела снизу от озера пуля, шпокнула в дерн, вышибла горстку пыли.
...Костромин спускается по открытому склону. Его встречают два человека.
— Корову стельную приманил да вздумал забить? Глядите-ка, праведник, постник. — Галентэй уже издали привечает старика.
— А мы сейчас акт составим, — и уже достает приготовленный бланк.
Директор гневен:
— Вы что это? Дуэль здесь задумали разыгрывать? Ведь я вас чуть на тот свет не отправил. Жизнью пожертвовать за теленка? Ладно б одной своей, ведь меня чуть не подвели под монастырь. Телок-то слишком золотой мог получиться...
— А вот мы его привлечем за браконьерство. Штрафанем, как положено.
— Вверх я стрелил, — говорит Костромин, — мелкой дробью. Да вот чтобы ее предупредить. Второй год она к нам приходит телиться. Теперь уж не придет. Выстрелами напугана. А если бы я не стрелил раньше вас, и вовсе погибнуть могла. Теленок мал. Один бы не выжил. — Костромин говорит это, а сам глядит поверх стоящих перед ним мужчин.
В яблоневом саду трудятся, обирают сладость, гудят пчелы.
— Черт тебя знает, Костромин, мужик ты вроде не вредный: садочки, цветочки возделываешь, ребятню плодишь... — Иван Никонович смягчился после костроминских объяснений. — А жить с тобой рядом все равно что с тещей на гулянку ходить. Сил нет, до чего ты высокоморальный.
— А вот мы ему мозги вправим. — Это Галентэй.
— Да погоди ты грозиться... Не похоже, чтобы он сильно кого боялся... Может, пригласишь к себе в хоромы, товарищ Костромин? Соседи ведь. У меня свое производство, у тебя — свое.
— Пожалуйста, только дом-то я ставил, когда еще детей только четверо было, теперь тесновато живем.
— Ничего. Поместимся.
Горы полощут свои голые подошвы в озере, а вершины их повязаны облачками.
Родион с Надеждой плывут одни-одинешеньки по зеленой воде, сами еще не знают, каким будет их берег, и не хотят пока что знать никакого берега.
Тухтит моторчик, рулить не нужно: прямо да прямо. Надежда стоит на борту, в беленькой кофточке с красным горошком, в порыжелых кирзовых сапогах. «И-и-и-э-эй-й!» — кричит она попутным горам, горы охотно, свежо отзываются эхом.
Родион сидит в корме, играет старую шоферскую песню:
Есть по Чуйскому тракту дорога.
Много ездит по ней шоферов.
Но средь них был отчаянный шофер,
Звали Колька его Снегирев.
— Родя, — зовет Надежда, — а ты танцы умеешь играть?
— Навалом. Хоть твист, хоть «Семеновну».
— А я сроду еще на танцах не бывала,
— Ну-ка давай я тебя поучу.
Родион вспрыгнул на крышу каюты, протянул руку Надежде. Затоптались неповоротливые сапоги.
Мотор без присмотру чихнул и загас. И тогда стали слышны плеск и чавканье по воде, и хруст тяжелого шага.
— Родя! Родя! Медведь!
Они видят большого зверя, как он недовольно, косолапо — и стремительно полез в гору.
— Михаил Иванович трезвый танцев не любит. А вот дай ему хоть пробку понюхать, он еще так тебе спляшет.
Родион с Надеждой стоят, обнявшись, на затихшем катере. Он плывет, чуть шелестит по воде.
— Родя, — тихо говорит Надежда, — а как у вас там живут на Нарогаче? Я ведь ничего этого не знаю.
— Да что наша жизнь? Как в космосе: на отряд мужиков одна женщина. Комсомольско-молодежная жизнь. Даем стране кубометры.
Родионов голос урчит и бухает по гулкой воде.
— Родя, а если мне что не по душе придется, я в тайгу убегу, я ведь таежница.
— А я на тебя буду петли ставить. Ты попадешь, а петелька затянется. Вот так вот...
Родион заключает Надьку в обручи своих рук.
Длинно, гортанно, счастливо кричит Надежда:
— Го-оры-ы, горочки-и-и! Чо со мной делают?
Вот она вырвалась из Родионовых рук, побежала по бортику. Родин затопал следом. Катерок с бока на бок. Словил свою невесту. Принес на корму. Тихо.
Пусто на озере.
В горнице у Костромина за большим семейным столом идет разговор. Сидит хозяин, против него Зырянов. На печи, чуть видно, забрались, шуршат ребятишки. Хозяйка у печи занята своими делами, но слушает мужчин.
Костромин сложил руки на стол, лежат они громоздко, тяжело, отдыхают, не участвуют в разговоре.
— Люди берут, что поближе, — говорит Костромин, — а о земле забывают. Ведь все богатство в земле. Да вот я читаю в газетах, какие лучшие показатели в колхозах или совхозах. Пробую у себя на участке, как бы соревнуюсь с лучшими показателями. Конечно, не в том масштабе, но если в землю вложить, можно достигнуть высокого результата. По картофелю, по овощам, и яблони тоже себя оправдают, хотя и суровый климат.
— Ну ладно, это все верно, овощи, фрукты... Ведь от мира-то вы отрезаны. Хутор у вас. Дети растут, ни кино, ни журнала.. С каким багажом вы их отпускаете в жизнь? Допустим, вы в них воспитаете ответственность перед землей. А как они будут жить в коллективе? А ответственность перед обществом?.. Вряд ли они вас поблагодарят.
Старик откатил по столу свои кулаки друг от дружки и опять скатил вместе...
— Разно бывает. Иные в больших городах растут, правил человеческих не соблюдают. Да вот на метеостанции в Айре работал Семенов Борис. Из Томска приехал с дипломом. С моей дочкой старшей, с Марьяной, они стали жить. Без регистрации брака. А у него, оказалось, жена есть и дочь. Он от алиментов спасался, а у Марьяны теперь тоже дочка. Он пьяный напился, ударил начальника метеостанции. Теперь будет суд. А он собирается ехать в одну из южных республик. Там еще себе жену заведет. Много лишнего пьют. Серьезно. Народ через лишения идет к своим идеалам, а пьянство мешает людям.
— Ну, попался один такой прощелыга, зачем же преувеличивать: «люди, народ»?
...Костроминский пацан от возни съехал с печки. И было уже заплакал — старик быстро и метко тяпнул его ложкой в лоб. Пацан проглотил свое горе.
Старик подымается. Это не так уж легко. Стол велик, обставлен лавками, пустого пространства нету в избе.
— Сейчас я в омшаник за яблоками схожу. Яблочков нам хватает весь год, да вот нашей семье. Два сына женаты, отдельно живут, им посылаем.
...Костромин приносит яблоки в лукошке, выкладывает их любовно на стол, они румяны, ядрены, лоснятся от своей настоявшейся зрелости.
Старик забывает о разговоре, любуется яблоками.
— У нас так привыкли о людях судить, в нашей семье: кто потрудится па земле, да вот чтобы красоты больше стало, тот для нас и считается лучше. Серьезно.
Директор ухмыляется:
— Ваша семья — это, конечно, не маленький коллектив, а вот в моем хозяйстве почти три тыщи народу. Все мы только и делаем, что уничтожаем эту самую красоту земную. Рубим лес. И вашей кедровой гриве тоже придет черед. Кто лучше рубит, тот для нас и первый человек. Вот, брат, как. Душеспасительные вы ведете разговоры, и яблочки у вас первый сорт, а как стране существовать без деловой древесины, строить дома, делать бумагу, а? Вы не прикинули? То-то.
Костромин не знает, как спорить и нужно ли что доказывать директору леспромхоза.
— Конечно, нужна древесина государству... — уклончиво говорит старик. — Отходу много бывает. Да вот, у вас на лесосеках я видал. Серьезно. Возмещать нужно потерю леса. Не знаю уж, как это в большом масштабе. Я по себе сужу. Пятьдесят лет живу, потребляю, беру, что люди сделали и что от самой природы... Так вот, чтобы после меня хотя сад остался. Чтобы другие пользоваться могли. Иначе жизнь как бы теряет цену.
Ленька срок заработал
Осень. Тайга порыжела. Полыхают лиственницы на Дальних хребтах.
Идет работа на лесной делянке. Валят кедры. Они стоят в отдалении друг от друга, каждый царит на своей поляне, выкинул длиннопалые ветки в пространство, в небо, покоит комель в цветах.
Падают деревья медленно; ближе к земле — обвально и грозно. Ухают оземь, зыбаются и затихают.
Ползут трелевочные тракторы, разделыватют гусеницами в рубчик землю, волочат хлысты. Сучкорубы стучат топорами.
Вместе с плакатами по техпике безопасности, с призывами перевыполнять план прибиты на стволах и такие лозунги: «Срубил дерево — вырасти два!», «Береги кедр — гордость Сибири!»
Ленька Костромин вооружен бензинной пилой «Дружба». Он теперь в комбинезоне и в кепке, во рту у него сигарета. Вот он приладил пилу к дереву, вот кедр заломил вершинку, вот пал. Обсыпались, раскатились кедровые шишки. Ленька идет вдоль ствола, вдруг видит: ни жив ни мертв уцепился за хвою бурундучок.
— Петро-о-о! — зовет Ленька своего друга-сучкоруба, парня в совсем побелевшей за лето гимнастерке.
— Чо-о-о? — отзывается тот.
— Медве-едь с кедра свалился.
— Кешка-а-а! — кричит сучкоруб.
...У трелевочного трактора поднят капот. Виднеется только зад тракториста, его сапоги с завернутыми дважды голенищами. Тракторист отвечает из-под капота:
— О-о-ой?
— Дуй давай к Лешке, он медведя поймал.
Все трое тешатся над ошалелым после падения бурундуком. А он тем временем — юрк и понесся. Ловят его, ухают, стучат палками по стволам, катятся по откосу. Поймали. Не может больше бежать бурундук. Лежит на хвое. Помер от страха и нервного утомления.
Забыли о звере.
— Сколь шишек зря пропадает, — сокрушается сучкоруб в гимнастерке. — Только что бабы после рабочего дня соберут — разве это порядок? Тут бы по кулю орехов можно с одного кедрашника взять, и по хребтам лазить не надо, ни с ко́лотом горбатиться, ни чо... Провеять бы шишечки, поджарить, на вокзале вот орехами торгуют, полтинник за стакан. Что ты? Сколь водочки можно бы было попить на эти орешки... А так не выпита пропадает.
— Да-а-а.. — соглашается тракторист.
— Тут еще кедрашник жидкий, — продолжает свое сучкоруб, — а вот если на Аракольские озера, там пару свалить, и считай, что неделю будет на что опохмеляться.
— А чо? Пошли хотя бы на воскресенье. — Тракторист загорелся такой идеей.
— Если бы с пилой, вон с Лешкиной «Дружбой», можно бы... А так за день ничо не возьмешь.
— «Береги кедр — гордость Сибири», — читает вслух Ленька.
— Чо его беречь? Тайга-матушка... — ворчит тракторист.
— Сегодня как раз суббота, выйти бы после смены, — мечтает сучкоруб. — На озерах бы заночевали, к вечеру завтра обернулись бы.
— Пилу понесешь с делянки — увидят, — неуверенно отговаривается Ленька.
— А ты ее давай мне, я в трактор в кабину засуну, на нижний склад увезу, там запрячу. А на озера пойдем, так там по дороге...
— Пятнадцать суток дадут, — уныло тянет Ленька. — Мужику ведь дали, он еще вместе с нами сидел, такой серотоп.
— Да ну, — возмущается сучкоруб, — нашел с кем сравнять, он ведь хищиик, куркульское отродье; а мы для святого цела — для пьянки.
Отзудела моторная пила, и запрокинулся кедр. Торопливо и воровато принялись двое мужиков обирать слетевшую шишку.
Ленька не участвует в этой работе.
Двое шипят на него, шепчут, боятся громкого голоса.
— Давай с вершинки-то заходи!
— Чо стоишь? Пока не попутали...
Слышится из-под самых ног придавленный, подземный человеческий голос:
— Э-эй, корешки-и! Подсобите-ка наверх вылезть.
— Бежим! — схватывается сучкоруб.
Тракторист изготовился к бегу.
— Человека, никак, придавили. Але-о! Ты где, па-арень? — Ленька нагнулся к земле и кричит.
— Я ту-ута. — Меж сучьев сваленного кедра появляется смолокур-серотоп. И тогда становится видно, что кедр накрыл ветками чуть бугрящуюся крышу землянки-убежища. — А я слышу, артель целая сюда топает, — радостно гутарит мужичок. — Думаю — дай схоронюсь от греха. Не то зацепят опять па пятнадцать суток. Мне ведь много не надо. Я листвяшку одну завалю, натоплю с нее серы, хозяйка снесет на базар в Нарогач, глядишь, все легче с семьей, ведь так?.. Сижу, ну, думаю, пронесет ли, нет ли... А как пилить вы зачали, тут уж и вовсе... Леспромхоз, думаю, весь сюда перебазируется. Не знаю, что и поделать... Ватник на голову, лежу, а кедрашник-то на меня: ш-шу-уть. Лежу и сам себя не слышу, как будто жизни лишился. Уже все равно, хоть пятнадцать суток, хоть что, только б от страху куда подеваться. Кричу вам, а сам не знаю, живой ли, нет ли... Вот как вышло, и ребята свои, вместе срок отбывали, ну...
— Барсуки тебе свои ребята, — кисло прожевывает слова сучкоруб. — Нас леспромхоз послал, делянку тут открывать будем.
— Ага, да-да, — смолокур сморщил свое закопченное личико в смехе. — Не леспромхоз уже будет, а леспромшишка, а?
Слышится скорый человеческий шаг по тайге.
Тракторист, сучкоруб подаются в одном направлении. Смолокур поспешает в другом.
Остается Лешка Костромин со своей пилой «Дружба».
Михаил Афанасьевич работает с Коляном на террасе. Сентябрь все кругом прояснил, видать шире, горы резко обозначили себя в небе, ели и пихты налились теменью, лиственница порыжела.
— Семь яблонек вот посадим, — говорит Костромин, — это как бы тебе подарок, да вот день рождения твой сегодня. Семь лет тебе, семь и яблонек будет. А еще год прибавится, ты уже сам восьмую посадишь. За жизнь целый сад наберется. Серьезно...
— Да, а как же, — сомневается Колян, — семь штук будут одного роста, а потом уже разные?
— В детстве, ну вот когда человек начинает жить, года бывают похожие один на один. Потом уже год на год не приходится, о взрослом человеке по результатам работы судят. Вот и яблоньки сначала одинаковые, а потом уже сам будешь садить. Как бы для памяти.
В кабинете директора леспромхоза Зырянова сидит поодаль от главного кресла, за столом заседаний, Михаил Афанасьевич Костромин.
Директор сердит.
— Это же варварство, чтобы рука поднялась повалить из-за десятка шишек целый кедр — безмозглость какая-то, честное слово! А? Ведь их же надо сажать в тюрьму...
— Тюрьмой не поправишь, — тихо говорит Костромин. Серьезно. Да вот, читал я, у вас на плакате написано: срубил дерево — вырасти два! Если бы так и было, а не только на бумаге, и люди иначе бы относились. Свое дерево, ну вот что сам посадил, оно не легко рубится. Занесешь топор, да подумаешь. Я это знаю... Да вот в пятьдесят втором году финорганы мне сад налогом обложили... Как бы земельный излишек, да еще с каждой яблоньки отдельный налог. Не было у меня такой возможности все уплатить. Решил порубить сад. Одну яблоню повалил только. Сам себя удержал... Рубить легко... Как же с Леонидом, с сыном моим будет?
Директор развел руками:
— Ничем не могу помочь. В район его увезли. Наши рабочие накрыли его на месте преступления. Он как волчонок сопротивлялся. Одного поранил ножом. Судить будут. Уж какую припишут статью — не знаю. Жалко парня, и не поможешь ему теперь. Неустойчивым оказался. Должной закалки семья ему не дала. Винить-то кого будем, Михаил Афанасьевич? А? Как думаешь? Молчишь?
Сначала о детях, потом о себе
Морозно и ясно на озере. Первый снег пышен, невесом, только дунь — упорхнет с кедровой ветки. Озеро стало, все накрыто хрустящей крахмальной скатертью.
Костромин выводит лошадку под уздцы. В кошевке сидит Колян, укутанный в полушубок. Следом шагает привязанная телка. Она ставит передние ноги врозь, рогулькой.
— Папка! — зовет Колян. — А для чего Надьке и дяде Роде телка? У них моторка есть...
— Дети должны к весне появиться. Да вот Надежда-то будет рожать. С детьми нельзя без коровы.
...Ни разу еще в эту зиму никто не ездил по озеру. Прошла кошевка — и появилась на озере дорога. Ровная, прямая, она протянулась до горизонта.
Идет снег, он валится как попало, большими лохматыми клочьями, жесткой перловой крупкой, задумчивыми тополевыми пушинками. Снег грузно, по-хозяйски садится повсюду...
Кричит косач на березе.
Несется река...
Белым-бело в майском саду...
А сверху ливень и солнце...
В сентябре листобой обивает березу. Он срывает с усилием листья, словно мальчишка недозрелые вишенки...
На терраске Колян и старик Костромин сажают восьмую яблоню.
...Девятую.
Десять яблонь посажены — календарь Коляновой жизни.
К рассвету занастел снег по лиственничной гриве. Снег шуршит под сапогом, крошка с обвальным шумом несется вниз по гладкому боку горы. Меж стволами внизу виднеется озеро, оно уже раскрылось по весне, глядит остро, сине, прохладно — недреманное око.
Крадется вверх по склону человек с ружьем. Если послушать вместе с настороженным человеком, то можно понять, почему он таится, а после прыгает без разбору и опять застывает на месте. Токует глухарь. Человек подходит к птице под песню. Песенка коротка — странное бульканье и журчанье. Птица поет — и слепнет от своей весенней страсти.
Охотник этот — Зырянов, директор Нарогачского леспромхоза. Он скачет по насту к птице, а песенка коротка. Споет глухарь и становится чуток, и слушает лес, и щелкает клювом, как метроном.
Сыплется крошка по пасту. Слыхать далеко... Раскололось утро от грохота глухариных крыльев. Нет глухаря...
Крадется под песню Михаил Афанасьевич Костромин. Ни единую крошку не выпускает из-под сапога. Всего-то один скачок под песню.
Птица — вот она, топчется, трясет зобом, круглит хвост на суку. А возле — глухарки снуют и манят, и горячат певуна своим лопотаньем.
Старик хорошо подошел, верно. Он целит и ждет, чтобы стрелять во время птичьей песни.
Глухарь ухнул наземь.
...Двое сидят у костра. Снег будто засахарился на солнце. В воздухе мягко стало, теплынь... Только озеро смотрит по-прежнему остро, строго.
Старик ощипал глухаря, положил в котел, будет похлебка.
— Черт его знает, — мучается директор, — совсем уже подошел, ну вот как на той листвяшке он был... Круто лезть к нему было... Крошка катит по насту, будто телега по булыжнику.
— Такая охота в здешних местах, — говорит старик безразлично.
— В Новгородской области я работал главным инженером в леспромхозе, там по снегу никто на тока не ходил. Вот после Первого мая, как сгонит весь снег, тогда — с удовольствием.
— Да... — бесцветно откликается старик.
— И на Печоре, там тоже, я тогда еще студентом был, практику проходил на изысканиях.
— У меня еще есть три убитые, и завтра за зорю можете взять... Пять глухарей увезете с собой, да вот чтобы оправдать поездку. Серьезно. Больше пяти если хотите добыть, я уж вам помогать не буду. Птицы много пока, пять штук — это незаметный урон, а больше — это уже промысел.
— Я не к тому. Я любитель. По мне хоть и ни одного. — Неловко директору. Как бы ни было хорошо на охоте, а все же в похлебке-то варится чужая добыча.
— Квартальный план мне опять прибавили на сто тысяч кубов. — Директор шевелит скулами.
Костромин молчит.
— Эх, пацана бы моего сюда, — говорит директор, — все никак не удается сводить его на охоту. Один у меня. В городе с матерью... Третий класс кончает.
— Нынче, говорят, принято так, по одному ребенку в семье.
— А это легко понять, — объясняет директор. — С жильем у народа все еще туго. Детские сады переполнены. Иметь много детей — это значит, родителям, полностью закабалиться. Я, конечно, не ваше семейство имею в виду, а так, по опыту... Ну где мне, понимаете, с детьми заниматься, если я загружен, как вол, да еще план прибавляют... Ведь не только родить, прокормить, я же отвечать должен за своего ребенка, какой из него получится человек...
Молчит старик. Портянки подсушивает.
— Вы что-нибудь знаете о вашем сыне, о Леониде? Он пишет? Срок-то когда отбудет?
— ...Нехорошо вы о детях сказали, — тихо произносит старик. — Да вот если бы ваши родители так думали, то, может, и вас бы не было вовсе. Серьезно. Не жили бы вы. У нас в семье так уж заведено: сначала о детях думаем, потом о себе... — Старик натянул сапоги, встал. — Пойду я. Работы много на низу. Огород под картошку нужно готовить... Конечно, труднее с большой семьей. Дерево вырастить — тоже время нужно и труд.
— Красиво вы говорите, черт бы побрал эти ваши проповеди! Ведь ежели каждый выдаст на-гора по шестнадцать детей, это же, простите, китайский подход к вопросу. А если к тому же такие все выйдут, как Ленька ваш, охламоны, а?..
— Всякое с людьми может случиться, — глухо говорит старик, — от детей, конечно, и горя немало... Только что я живу для детей. Прощайте.
Вернулся женатый
Поезд движется пыльный, уставший на длинном пути с востока. В тамбуре Ленька стоит и курит тонкую папиросу «Байкал». Кидает окурок в открытую дверь, зажигает новую. Поезд идет степями, в степях островки берез — околки — и горы видны. Поезд идет Сибирью. Ленька глядит и купит, и снова глядит. Он будто вырос, лицо его запылилось, и глаза запылились, выпятился кадык. Ленька острижен. Костюм на нем самый дешевый, какие бывают в продаже. Новый костюм. Новые полуботинки.
Девушка входит в тамбур, в брюках и свитере, с высокой прической, глаза у нее подрисованы зеленым карандашом.
— Разрешите прикурить.
Девушка прикуривает, отходит к другой двери тамбура, спиной к Леньке.
Ленька не сводит глаз с девушкиной спины. Робко, искательно, перебарывая свое волнение, он говорит:
— Девушка... Вы куда едете?
— Далеко, — говорит девушка. — На станцию Лодейное Поле, Ленинградской области.
— А я в Нарогач Алтайского края, — с радостной надеждой в голосе сообщает Ленька. — Мне в Новосибирске пересадку делать и еще в Чесноковке, а потом еще на машине двести километров и на катере...
— Люблю путешествовать, — говорит девушка. — Такой уж я по натуре романтик. Пока молодая, надо все повидать. Я удивляюсь, которые на одном месте сидят.
— А как вас зовут? — робко спрашивает Ленька.
— Лариса.
— Леонид, — Ленька протягивает девушке руку. Они знакомятся.
— Очень приятно, — говорит Лариса.
Они стоят рядом, курят наперебой. Поезд въезжает на мост через речку. На доске написано: «Не сифонь. Закрой поддувало».
Девушка хохочет: «Не сифонь», — во Владивостоке в кафе «Лотос» газировку в сифонах подают.
Они сидят рядышком в вагоне-ресторане самого дальнего поезда Владивосток — Москва.
— Я такой романтик, — говорит Лариса. — В Лодейном Поле работала на точке — дыра ужасная. Правда, там Ленинград рядом. Москва — это большая деревня, а в Ленинграде настоящая интеллигенция... Решила белый свет посмотреть. Завербовалась на Курилы. На рыбозаводе сайру в баночки укладывала — не творческая работа. А у меня курсы торговых работников кончены, диплом есть. Пошла работать на точку. Ой, знаешь, умора. Там все водку разбавляли, а я только один раз разбавила. Ребята знакомые приходят, берут, а мне так стыдно, я вся красная стою. Думаю, никогда себе больше этого не позволю.
Ленька сидит, рот до ушей, слушает Ларису, подливает из черной бутылки вино «Алабашлы».
— Я во Владивосток приехала, — говорит Лариса, — друзья меня туда пригласили. На пляж пришла, у меня здесь тесьма и здесь тесьма... Мне говорят, у вас фигура французская. У меня ноги тонкие, я молодая дура была, переживала, а сейчас это — высший класс.
— Лара, — говорит Ленька, — поехали к нам, у моего батьки сад лучший в Сибири. Арбузы есть, дыни.
— Я бы поехала, — говорит Лариса, — я романтик.
— Поехали, — Ленька сияет, — не пожалеешь... Только... батька у меня... чудаковатый... Давай распишемся. — Ленька сам поражен отчаянной своей решимостью, проглатывает две рюмки вина.
— Ты меня интригуешь, — говорит Лариса. — У меня муж был в Южно-Курильске, на двадцать три года старше меня. Тоже из Ленинграда, научный работник, настоящий интеллигент. Три месяца мы с ним прожили и развелись... Он педант ужасный. Лучше уж за мальчишку выйти. Жизнь прошла мимо...
Они выходят на станции Нижнеудинск, спрашивают на перроне, где загс.
Работница загса брезгливо возвращает Леньке его справку об освобождении из мест заключения.
— Сначала паспорт получите по месту жительства, на учет встаньте, потом о женитьбе думайте, — говорит работница загса.
Совсем убитый выходит Ленька из загса, на подругу свою не глядит.
— Ты в заключении был? — говорит Лариса. — Как интересно. С настоящими людьми пообщался. Школу жизни прошел.
Ленька достает папиросу.
— Ты слишком много куришь, — говорит Лариса с заботливой строгостью.
На берегу озера Ленька Костромин дожидается со своей женой Ларисой попутного катера, чтобы плыть через озеро к батьке.
Идет Галентэй с канистрой. Галентеевы брови будто еще погустели.
— Товарищ, вы случаем не на Пыгу? — спрашивает Ленька Галентэя.
— Я людей не беру, лодка не держит, да вон на турбазе теплоход пристает, туристов катает... — Галентэй приглядывается к Леньке. — А ты, никак, из Костроминых который?
— Ну! — утвердительно, с удовольствием отвечает Ленька.
— Так это я, однако, тебе премию за волков выдавал? По пятьдесят рублей за волчонка. Ну как же? Помню. Что, срок отсидел?
— На всю катушку. — Очень хорошее настроение у Леньки.
— К папаше твоему съездить — куда ни шло, а жить навряд ли, тем более ты не один...
— С папашей мы всегда проживем. — В Ленькиной душе нет сейчас сомнений, а только один восторг перед жизнью, которая предстоит ему, — совсем уж близко теперь до этой лучшей, главной его жизни.
— А вы все там же работаете, в Заготживсырье? — спрашивает он Галентэя.
— Кедровник свели, белка вся удалилась, нет ничего. Конюхом я на турбазе.
— А директором в леспромхозе Зырянов?
— Леспромхоз-то переместили, рубить уж нечего. А за озером заповединк ли, чо ли... И не поймешь путем. Зырянов лесничим остался. В леспромхозе он больше двух сотен в месяц имел, а там ставка никакая. Выступал он это в клубе, я слышал... Мы, говорит, тайгу свели; мы ее и восстановить обязаны, по вырубкам, говорит, сады посадим. А кто их пойдет садить за такие деньги?.. Дурных нема.
...Ленька идет с подругой по улице Нарогача. Улица, в общем, такая, как пять лет назад. Только кое-где яблони в палисадниках. А возле одной избы цветет сад.
— К папе приедем, — говорит Ленька, — вот там настоящий сад! Как раз мы в самое лучшее время приедем.
— Ле-ень, — жалуется Лариса, — я туфли надела, а тут смотри, какие щели, на этом чертовом тротуаре, каблук сломался.
Она прыгает, разнесчастная, на единственном каблуке.
...В лучшем саду Нарогача стоит женщина с ведрами. Глядит во все глаза на Леньку, хотя ничего особого нет, стриженый, в магазинном, с чужого плеча костюме. Она глядит, глядит на него и подвигается к нему, и он глядит, и вот уже они начинают улыбаться друг дружке. У женщины длинные брови, как и у Леньки.
— Надька! — кричит Ленька.
— Ленька! — гортанным голосом кличет женщина.
Ленькина подруга стоит позабытая, пока обнимаются брат с сестрой. Надежда первая поворачивается к ней и замечает изъян в ее обувке, и смеется, старается спрятать смех...
— Проходите, только здесь у нас мосток не построен, да мы-то сами в сапогах.
— Я не могу... У меня вон что... — чуть не плачет девушка.
— Знакомьтесь — это моя жена, — говорит Ленька.
Девушка протягивает Надежде пряменькую руку:
— Лариса.
Теплоход катит по большому озеру. За штурвалом стоит Родион, капитан. Вместе с ним в рубке жена Надежда, дочка трех лет и Леонид Костромин.
Дочка поместилась на плечах у капитана.
На палубе танцы. Туристы в кедах. Наперебой все зовут танцевать Ларису. Она громко разговаривает, смеется. Ей хорошо.
— Лара! — зовет Ленька жену. — Гляди, я вон по тому распадку за соболями охотился.
Ларисе некогда поглядеть, ее держит за рукав турист. Леньку она и вовсе не замечает.
Смотрит на танцы Надежда. Она не стара, но ее не приглашают.
— ...Ты без путевки едешь? — спрашивает Ларису турист.
— Нет, я так, сама по себе... Я не люблю по путевкам.
— А этот малый из заключения?
— Это мой муж.
— Брось ты... Поехали с нами. Не соскучиться.
Капитан врубает сирену. В устье Пыги показалась изба Костроминых.
— Не писал ты мне, Да вот про жену-то, — говорит Костромин. — Не ждали мы. Не готовы. Ну что же, раз так получилось, в баньке вы пока жить-то будете. Чтобы отдельно. А потом уже дом или к лесникам на кордон уедете.
Ленька мнется, молчит.
— Давай ко мне на судно матросом, — предлагает Родион.
— Да ну... Я по тайге соскучал.
— Корову я купил, — говорит старик сыну. — Как ты мне писал, что жить собираешься к нам, взял сто пятьдесят рублей со сберкнижки, да вот из тех, что матери присылают как матери-героине. Подумал, раз будешь жить, — значит, надо тебе семьей обзаводиться. Серьезно. Нельзя без коровы у нас.
Лариса тянет Леньку за полу пиджачка, чтобы он поотстал.
— Что, он всегда такой? Я его боюсь, Леш... Будто мы ему чем обязаны...
Родион идет со стариком вперед, рассказывает:
— Пан, а черноплодная рябина, что ты мне посылал в письме семечки, прижила. Цветет в лучшем виде.
— Да вот, ты мне дыню чарджуйскую привозил, тоже взошла.
— Леш, а в баньке нам будет жарко? — шепчет Лариса. — Я больше всего боюсь жары.
— Топить не будем, так чего же жарко-то?
— Ой, а смотри, какие у твоего папы кулаки здоровенные. Как треснет...
Человек подымается в гору. Он вышел из дому теплым летом, уже опал яблоневый цвет, но одет он по-зимнему, в высоких резиновых сапогах, за плечом приторочен ватник.
Он проходит под пихтами, там темно и замшело, окунается по пояс в цветы и травы на кедровых полянах.
Вот он стоит на открытом склоне. Ему видна заимка, чуть слышен лай собак и перезвон детей. Видны избушка и крохотный серый кубик поодаль — банька, и около баньки цветное пятно, живая цветинка. Вот она движется... Человек кричит, приставив ладони ко рту. Голос у него гортанный:
— Лариска-а-а!
Ленька Костромин подымается в горы. За плечом у него винтовка-малопулька. Он вышел из дому летом, там знойно и сухо, а в горах цветет черемуха, подают голос невидимые ручьи, Леньке слышен посвист весеннего рябчика. Ленька догоняет весну.
Он останавливается в черемушном кусту и погружает лицо в холодную, влажную цветь. Он слушает тайгу. Он узнает ее речь, ее дыхание. Человек здоровается с тайгой. Он давно с ней не видался.
Лариса в цветном ситцевом платье бежит по тропе к туристскому лагерю, а там костры и песни, гитары зудят, рядом большая вода, в воде видны белые головы гор.
Лариса пьет вместе с туристами вино. Танцует на лужайке. Ее провожает во тьме турист, не тот, что плыл с ней вместе из Нарогача, тот уже успел вернуться в свой город, домой.
— Дальше со мной нельзя ходить, — предупреждает Лариса. — Мой муж на охоту ушел за волками, а свекор меня сторожит.
— Да брось ты разыгрывать из себя челдонскую принцессу. Какой еще свекор?
— Все... Теперь я одна... — Лариса убегает от своего провожатого.
...Ее встречает на тропе Костромин. Она сторонкой его обегает. Старик поспевает за ней.
— Напрасно вы ходите в позднее время к туристам, — глухо говорит Костромин. — Нехорошо это. Серьезно. Среди них бывают, нечестно себя ведут. Известны такие случаи. В избу пойдемте спать. Серьезно. Чтобы все вместе. Леонид на двое суток ушел в тайгу. Вам одной непривычно в наших условиях. И мы вас еще недостаточно знаем.
Лариса спешит, спешит, будто старик ей вот-вот на пятки наступит. Она боится Костромина и молчит, поджимает подбородок.
Лариса чистит рыбу на берегу. Порезала себе палец, сунула его в рот и заплакала. Повернулась к чуть видной за садом избе и быстренько зашептала:
— У, проклятые... Еще учить берутся, сами как дикари...
Костромин идет со своими мерными рейками. Замеряет уровень, делает запись в журнал.
— Вы с хвоста чистить-то начинайте, — говорит он Ларисе.
Лариса даже, не взглянула на свекра.
Ленька спускается с гор. Он идет по намокшему снегу, проваливается по пояс. В мешке у него кто-то живой, урчит, ворочается, звереныш...
Ленька разводит костер, ладит таган, кидает снег в котелок.
Мешок он повесил на лиственницу, в мешке большая возня и рык.
— Ну, чо расшумелся? — разговаривает Ленька со зверем. — Мы с тобой скоро Лариску увидим. Ты хоть и волк, а тоже должен понять. Лариска красивая, знаешь какая... Сейчас вот попьем чайку на дорожку — и вниз.
...Ленька ломает цветущую в июне сочную горную черемуху. Он приторочивает букет за спину, срубает себе посошок и катит вниз по крутяку, без тропинки, лишь тормозит посошком.
Лариса бежит по лесу, ветки ее стегают. Волочит свой чемодан...
— Э-э-й! Подождите! — кричит она уходящим туристским лодкам. Ее дожидаются. Вот протянули руку... Слышен говор и смех туристов, стук весел.
Все дальше, дальше лодки... Нет их совсем. Тихо на берегу.
Ленька видит заимку со склона. «Лариска-а!» — кричит он и потом еще кричит и ждет. Бежит вниз.
Первой слышит его собака. Она кидается к Ленькиному мешку. Ленька вбегает в свой дом, в баню...
Он видит развернутую постель, кинутые наземь тряпки, следы торопливых сборов, брошенное жилье...
— Лариска-а! — кричит Ленька охрипшим голосом.
Он бежит к отцовской избе, потом поворачивает и медленно идет к берегу.
Отец навстречу.
— Чего же кричать-то? — говорит Костромин. — Уплыла она. Да вот с туристами. Теперь уж не докричишься.
Ленька прыгает в лодку, на ней он бежал от отца семнадцатилетним мальцом.
Он гребет, и стонут уключины от его отчаянной силы.
...В потемках Ленькина лодка ткнулась на свое всегдашнее место. Ленька в лодке один.
Плывут двое, лодка нагружена до краев черноземом. Ленька на веслах. Старик подгребает в корме.
Не для себя трудился
Яблони огрузли плодами. Яблочный год. Поставлены колья-подпорки под каждую ветку, деревьям не удержать своего добра.
Все семейство Костроминых в саду. Самая развеселая работа: яблоки собирать. Сам старик тут же тешет топором плашки. Он откалывает их от толстенной кедровой чурки, они превращаются в смоляные дощечки. Костромин сколачивает большой ящик, а в нем ячеи.
Весь ящик наполнен отборным, наливным фруктом костроминского сада. Яблоки переложены мхом, к каждой ячейке пришпилен белый лист с надписью «бельфлер-китайка», «пепин-шафранный», «грушовка».
Костромин пишет сопроводительное письмо к яблочной посылке:
«...Дорогие товарищи!..» Он задумывается над письмом. Один у себя в избе, все в ней сработано его руками — стол, лавки, русская печь, люлька, там зыбается младшая дочь... Старик продолжает письмо: «Я живу и тружусь в урочище реки Пыги тридцать лет. Выпадали всякие года, случалось пережить бедствия и горечь...» Опять старик оторвался от листа. Он вспоминает.
...Давнее лето. День ото дня пуще зной. Растопило снег на белках. Речка Пыга хлебнула лишнего, понесла. В одночасье она подбила и скинула в озеро избу. Та изба была добротней слажена, чем нынешняя... Вода принялась слизывать землю в саду. Чернозем, привезенный на лодке из заозерных распадков... Яблони валятся, уплывают... Костромин — тогда он был без единой сединки в усах — спасает, спасает свой сад, вгоняет в землю колья-подпорки. Река и его валит с ног...
Умытое скальное ложе, песчаные языки, коренья наружу, поваленные деревья на месте заимки, поста гидрометслужбы.
На камни ложится первый венец новой избы. Новые яблони на кладбище первого сада...
Костромин пишет дальше свое письмо: «...Здесь на каменистом берегу Пыгинского залива растут яблони крупноплодных сортов, родятся красивые, сладкие, ароматные плоды.
У нашей семьи нет уже сил поднимать новые деревья. Пришло время передать большую часть садика какой-либо организации. Но сад, в котором можно взять тонну или полторы тонны яблок — этого мало для организации. Если бы построить цементные стенки на солнечном склоне, сделать террасы и высадить еще двести яблонь, то можно через несколько лет собирать очень хороших плодов десятки тонн.
Террасы уже есть, я их строил все тридцать два года, что прожил на берегу, выложены они камнем-плитняком, а раньше были столбы-лиственницы, но от времени порушились.
Я предлагал свой садик представителям многих организаций, которые бывали здесь и видели яблони. В первую очередь хотелось подарить садик колхозу, так как территория эта была раньше колхозной, и многие сотни тонн перегноя были привезены на лодках мной и моей семьей. Я передавал с колхозными пастухами председателю Орочакову, чтобы он приехал к нам для окончательного разговора, но в колхозе сейчас много забот, связанных с перегоном скота на зимние пастбища.
Лесхоз соглашается взять, но им трудно справиться, других дел в лесхозе много...»
Костромин писал, и становилось ему все обидней за свой садик; теперь его настигало сиротство. Садик по возрасту и вложенным в него трудам был равен всей костроминской жизни. Старик писал, и глаза становились незрячими от влаги, и строчки ложились трудно:
«За многие годы жизни временами мне очень доставалось от местных властей. Меня обвиняли, что я развожу свой сад для корыстной цели, хотя он занимает всего девять сотых гектара и шесть сотых отведено под питомник...
— Михаил Афанасьевич, — донесся голос жены. — Кончай свою писанину! Вон корова в гору вздынулась, давеча было слыхать, боталила, а теперь никого... Не доена останется.
Костромин откликнулся тотчас жене. Его голос был кроток и тих:
— Схожу я. Сухо нонче. На открытом месте нечего взять. Вот и лезет в сосняк.
Он укутал голову шерстяным колпаком, надел долгополую старую кофту и споро пошел по тропинке наверх.
Вернувшись, еще писал, а жена Федора сердито брякала чугунами и склянками у печи.
Старик обшил посылку рогожей, потом еще мешковиной. Послюнил химический карандаш и вывел отдельными буквами адрес: «Москва. Совет Министров РСФСР».
Федора не любила, когда муж садился писать в тетрадке не ясные ей слова. Сама она не училась грамоте с детства: не нашлось коня и свободного времени, чтобы свезти ее в школу. Она родилась у костра в островерхом алтайском аиле, оттуда, шестнадцати лет, ее выкрал большого роста приезжий русский мужик Костромин. Отец Федоры был доволен такой покражей; алтайцам велел закон и обычай жен себе уводить со стойбищ тайком и обманом. Федора так полюбила русского парня, что ей казалось, она умрет от любви. Он ее нежно ласкал, и все слова его были ласковые, он ей приносил цветы из тайги. Федора не знала, что это бывает в жизни людей. Жить вместе с мужем Федоре пришлось в шалаше, пока он построил дом в Пыгинском заливе. Семнадцати лет она родила сына Ивана, а после рождались другие дети, и каждый день был нужен хлеб. Федора месила тесто, пекла хлеба, плавала в лодке за илистым перегноем для сада, собирала плавник на дрова, смотрела на озере сети. Ей было жалко времени, которое тратил хозяин на писанину, обидным было его сиденье за столом, когда не убрано сено с горы, не куплен Игорю ватник, а Николай пускается в зиму без сапог.
...Федора глядела хмуреющим глазом на мужа, сидевшего за столом над бумагой, и думала о своей неизбывной работе и ревновала.
Как всем женщинам на земле, ревность была ведома Федоре. Только не было случая дать ревности волю. Дни проходили все на виду, ночами хозяин лежал на постели сморенный трудами дня и утешенный женой. Федорина ревность была особо чувствительна и глазаста. Когда летом в туристских лодках приплывали женщины — вход в избу им был заказан. Они сидели возле костров и пели громкие песни.
Федоре были странны и чужды эти женщины, которые ездят на лодках и не рыбачат, которые кинули дома деток, а если деток нету у них, — значит, жизнь их одно распутство.
Виделась ей опасность в таких наездах и грех, и муж выходил виноватым.
Женщины уплывали, дожди разносили последки костров. Когда же старик садился писать свои письма, он будто бы исчезал из дому и был не виден, не постижим, и Федоре делалось больно, она не могла прочесть и понять языка, на котором муж вел разговор с непонятным ей миром, а может быть, женщине он писал?
Федора ходила в сени и громко хлопала дверью, чтобы Костромин слышал ее недовольство, она говорила ему: «Дров не запасено на завтра, без хлеба завтракать будем». Он отвечал: «Сейчас принесу». И вставал, уходил, возвращался с дровами. Вернувшись, писал. Пыхала лампа, чадил обгоревший фитиль. Слова прилегали одно к одному, и ладить их было так же отрадно, как плыть на лодке по тихой воде, с первым солнцем. «День был солнечный, теплый, — писал старик свой отчет в управление гидрометслужбы, — на склонах гор вокруг залива меркнет осенняя красота лиственного леса...». Он писал, вспоминал свой прожитый день, в этом дне ему выпала немощь и встреча с плохим человеком, и мысли о смерти, и ссора с женой, но день выдался теплый, и можно было работать в саду в одной рубашке. И можно тепло и радость работы и гаснущий после сентябрьского самосожжения лес сохранить на бумаге в словах. Старик доверялся словам. Они увлекали его таинственным и простым законом своих сочетаний. Радостью было постигнуть этот закон. Слова покоили душу. Старик все больше жег керосину по вечерам. Жена его Федора громко ворочалась на кровати, а дети все спали, стонали и чмокали от сновидений.
Лошадка рысит ветреной, серокаменной, обесцвеченной предзимьем долиной горной реки. Лошадку понукает коренастый почтальон в расшитом меховом малахае. У почтальона страшный голос: «Чок! Чок!» Лошадка не очень-то боится почтальона. У почтаря раскосые, быстрые глаза, лицо его кругло, румяно. Полным-полно белых зубов во рту.
В конце первого дня дороги почтальон ставит палатку, заваривает на костре ячменный чай. Сидит над маленьким костром и напевает песенку из кинофильма. Вдруг слышит тяжелый шаг...
Большой, сутулый мужчина входит в свет костра.
Почтальон узнает, изумляется гостю:
— Михаил Афанасьевич, однако, как вы меня догнали? На коне?
— Пеший я шел, да вот хочу проследить, чтоб на машину-то погрузили без озорства мою посылку. Яблоки я посылаю. Если побить, так скоро попортятся. Серьезно... Вот торопился.
Почтальон смотрит на Костромина не мигая, в глазах у него живой костерный огонек.
— Почему вы такой, Михаил Афанасьевич? Почему вы ни на кого не похожи? Никто, ни один человек, за мной пешком не угонится, а вы как же смогли? Если бы все люди были такие, как вы, был бы уже коммунизм, да?
— Не надо так думать, что я особенный человек. Правда. Образованных много людей. Да вон какие машины умеют строить. О коммунизме пишут, а как же, если красоту на земле изведут?
— Михаил Афанасьевич, а почему ваши дети не такие, как вы? Павел, Кешка, Надька — почему теперь с вами не живут?..
Старик опускается наземь. Тяжеленько ему. Устал. Едва сел, тотчас и повалился. Заснул.
Почтальон прилаживает ему под голову свой ватник, выкладывает длинный костер, чтобы угреть стариковские ноги.
Долго еще сидит над костром, додумывает свои мысли, допевает. Песенки.
Сосед навестил
Председатель колхоза Семен Иванович Орочаков собрался съездить в устъе Пыги, потому что снег захватил там колхозных овец; нужно было живей угонять отары на зимние пастбища в горы. Председатель утром сел на коня, повесил за спину малокалиберную винтовку и полевую сумку и поскакал. На ровной дороге он подымал кобылку в галоп, а в гору она везла шагом. Мокрели и становились черными бока у кобылы. Слышно было свистение рябчиков. Гроздья померзшей калины свешивались с высоких кустов к самому рту председателя. Но Орочаков не соблазнялся легкой попутной забавой. Он отпускал уздечку и закуривал папиросы. Дым табака не мешался с кристальным от чистоты и мороза воздухом, клочьями оставался висеть над тропой. Председатель кашлял и громко плевал. Он был одет в покупное, короткое, в клетку пальто, в большую с кожаным верхом ушанку, обут в сапоги. Ему давно пошел пятый десяток.
Дела в колхозе шли хорошо.
Орочаков сумел наростить поголовье колхозных овец. Все дорожки на лучшие пастбища были известны Семену Ивановичу. Отец его был чабаном, и сам он в школьные годы пас овец во время каникул, а зимовал в интернате при школе, как все сыновья пастухов.
Травы и цветов на альпийских нагорьях над озером каждый год наростало вволю. Не нужно было и в зиму готовить сено: низовка, как дворник, каждые сутки мела, уносила, съедала снега. Овцы сами могли добывать себе зимнюю травку.
Овечье стадо давало колхозу миллионный доход. Год от году колхоз величали в газетах и на пленумах — миллионером. Было в колхозе еще и коровье стадо. Но оно давало колхозу не прибыль, а только убыток. Коровы паслись, как овцы, в тайге. Доить их, раздаивать и поить питательным пойлом никто всерьез не хотел. Колхозники были сыты бараньим мясом, бодры, скакали на лошадях, стреляли из ружей, ловили тайменей в озере о коровах даже и забывали. Коровы становились похожи в тайге на рогатых диких животных, на яков. Их вымячки усыхали без молока.
Крупный рогатый скот был нужен колхозу для плана, который давал район. По плану значилась также в колхозе и пашня: пшеница и кукуруза.
Но подымался на пашне только ячмень. Ячменное поле скородили и удобряли. И главное — жали. Ячмень нарождался усатый и наливной. Его молотили, веяли и сушили. Колхозники разживались ячменным добром, но в избы мешки с ячменем не вносили, а оставляли зерно на морозе, в аилах, чтобы спасти от мышей.
Аилы были построены из жердей, островерхи, укутаны кедровым корьем. Сквозь кровлю светило небо, а на земле чернели истлевшие угли от давних костров. В колхозе все люди, которым перевалило за сорок лет, провели свое детство в аилах и накоптелись на костерном дыму. Председатель Семен Орочаков тоже сохранил свое родовое жилье на подворье нового дома. В аиле у председателя стоял и мешок с ячменем.
Орочаков любил пить ячменный толкан. Хозяйка толкла для него ячмень и жарила зерна, и заваривала в большом котелке, и круто солила.
Председатель сдабривал пойло сливочным маслом, пил из большой пиалы. Над пиалой подымался вкусный, горячий пар...
Женщины заваривали жженый ячмень для своих мужчин и пили сами, и всем становилось тепло, прибывало силы, не нужно было другой еды. Все говорили про ячменное пойло: «чай». Слово «толкан» казалось обидным и низким для лучшего в мире напитка.
...Орочаков поднялся пихтовой тайгой к вершине горы, перевалил эту гору высоко над озером и, стоя в стременах, спустился на берег. Копыта залоскотали по укатанным быстрой речкой Пыгой камням.
Тут как раз и стояла отара. Овцы собрались в кучу, семенили ногами, крайние норовили пробиться к середке и малахольно блеяли.
Пастухи были ростом малы, широки в скулах и смуглощеки. Они кидали сучья в костер, стращали овец дикими голосами, смеялись, рассказывали председателю о главных событиях жизни на берегу: о выдре, попавшей в сеть, о трубившем марале, о волчьем следе на снегу. И о Михаиле Афанасьевиче Костромине говорили, конечно. Сколько яблок висело в его саду, сколько денег возьмет он, когда продаст яблоки. И о том, что приезжали его снимать в кино.
Председатель сообщил пастухам, что запущены новые три космонавта и возвратились уже, что в магазин завезли одноствольные ружья целой по двенадцать рублей, резиновые сапоги и ватники, и яблоки из Алма-Аты... Он сказал, что Израиль опять баламутит, а на горе Тоолоке полным-полно рябчиков нынешний год...
Председатель хлебнул ячменного чаю у пастухов, записал себе в книжку, сколько в отаре овец, и поехал в другую отару. Весь день он провел в седле, и, хотя в последние десять лет ему приходилось больше сидеть за столом у себя в правлении или на стульях районных активов и семинаров, он не спешил расставаться с седлом. Старое тело его припомнило юность, охоту и скачку — лучшее дело жизни.
Председатель спрыгивал с лошади как молодой, приседал на корточки у пастушьих костров, согревал себе горло и грудь ячменным наваром. Он смеялся, курил и снова скакал на своей кобылке по овечьим следам на снегу.
Овцы были все целы, отъелись, убереглись от медвежьих зубов. Отары сготовлены были в путь. Пастухи увязали палатки...
С легким, веселым сердцем председатель под вечер приехал на пост гидрометслужбы, к дому наблюдателя поста Костромина. Разнуздав, привязал свою лошадь и, громко стуча сапогами, вошел к старику. Громко приветствовал:
— Здравствуйте! Михаил Афанасьевич, ночевать у вас будем. Шибко много снегу нонче в октябре. Раньше я мог, как медведь в берлоге, спать на снегу. Кровь больно плохо греть начинает. На печке, однако, уй, хорошо!
— Ночуйте, Семен Иванович, — откликнулся Костромин. — Младшие дети наши все в школах. Только две дочки с нами живут. Места хватит.
— Сколько их у тебя, Михаил Афанасьевич? Однако, шешнадцать набралось?
— Шестнадцать, — сказал Костромин обычным своим ровным, негромким голосом и кротко улыбнулся. — В зиму-то мы вчетвером будем жить, а летом все собираются вместе.
— Вот тогда весело бывает, а?..
Жена Костромина Федора стояла около печки. Еда для семьи и скота варилась в чугунах. Она оборачивалась к мужчинам, но не вникала в их разговор, а только радовалась почтенному гостю, и радость эта была у нее на лице...
— ...Приемник-то есть у нас, — говорил Михаил Афанасьевич, — да вот подарило мне управление к тридцатилетию моей работы на посту... Питание кончилось. Сын обещал привезти батареи. А так бы можно послушать известия...
— У нас движок свой, — хвастался председатель. — Дизель. Нам хоть сутки радио слушай. Хорошо слышно! Космонавтов, однако, теперь чуть не взвод целый будет. Командиром кого поставят?.. — Глаза у Орочакова были узки и скрыты натекшими веками, но тем острее они взблескивали на свету. Лицо оставалось неподвижным в разговоре, было оно желтокожее, с длинными продольными морщинами, с раз навсегда приподнятыми бровями.
Угадать председательский нрав или думу нельзя было по его лицу...
— Странно это слушать бывает, — сказал Костромин, — да вот что Израиль не могут призвать к порядку. Правда...
— Мировой империализм помощь дает, — сказал Орочаков.
— Ужинать собирай, — обратился старик к Федоре. — Пора. Семен Иванович весь день на коне... День-то короткий в избе только кажется. А на работе или в дороге — он всегда долгий выходит...
— У пастухов был, разговор какой без чаю? Чай обязательно пил. От чаю сытый бываешь, как молодой.
— Пойду, снесу пастухам помидоров и яблоков, — сказал Костромин. — Да вот им к ужину будет как раз. Близко они ночевать-то стали. От нашей избы видать...
— Э-э-э! Пастух голодный будет, курдюк у барана отрежет. Ты не думай о пастухах, Михаил Афанасьевич. Баранам мы счет по десяткам ведем. По головам не считаем...
— Схожу я. Правда. На холоде люди будут всю ночь...
Костромин ушел. Обернулся скоро. Принес полнехоньку шляпу яблок...
Как раз подоспела еда. Мужчины продолжили свой окольный обмен словами. Федора и дети ее молчали. Поев, они быстро убрались за переборку.
Старик смахнул своей большой пястью крошки и уложил кулаки на стол.
— Хорошо, Семен Иванович, что вы к нам зашли, — сказал он председателю, словно только его увидел, словно не съели они чугунок картошки и не говорено было о международных делах и о космонавтах... — Я бы и сам побывал у вас в правлении, да сено нужно было с горы доставить... Садик мы вам хотим передать... Ухода он требует большого, а нету сил... Серьезно. Расширить его можно в несколько раз... Работа окупится. Десятки тонн можно яблок брать, крупноплодных сортов... Душа-то у нас к колхозу лежит, чтобы вам наш садик достался. На вашей земле, и удобрение ваше... Террасы у меня построены на горе. Да вот после сходим, я вам покажу. Видать при луне... Цементу бы, можно расширить террасы, а камня много на берегу... Десяток рабочих поставить, я бы взялся им показать...
— Об цементе нет разговора, — сказал Орочаков. — Хоть тонну или две тонны бери. Большое строительство мы ведем. Михаил Афанасьевич. Цемент имеется у нас. Три кошары готовы, однако. Под шифер мы их подвели. По типовому проекту...
— Лишнее это, Семен Иванович, — сказал Костромин. — Овцы не лягут на цементный пол. Правда. Настынет камень зимой. Соломы нужно много в подстилку. Проект, наверно, для тех хозяйств составлялся, где в избытке солома... У нас климат мягкий. Я тридцать лет веду наблюдения за погодой. Озеро климат смягчает. Серьезно. Скоту легко зимовать в деревянных помещениях. Только от снега укрыть и достаточно будет. А средства бы лучше истратить на обработку земли. Картошка отлично у нас родится и помидоры. И яблоками можно весь край накормить...
— Надо конкретно конкретизировать, — сказал Орочакев важным и заскрипевшим голосом. — Наша главная отрасль — животноводство. Укреплять животноводство, однако, первоочередная задача... Конкретно подходить надо. Навоз будем на подстилку пускать. Кизяк сушить..
— Вы извините, Семен Иванович, — сказал Костромин, — больно бывает видеть, когда попусту люди расходуют труд и средства. Ведь мы здесь на кладах живем. Правда. Всего нарастить бы можно на здешней земле — невпроед. А то привыкли люди одним толканом питаться...
— Миллион доходу в нашем колхозе, — сказал Орочаков. — Конкретно нужно конкретизировать... Барашка мы государству даем? Ага? Корреспонденты к нам редко едут. К тебе зачастили, однако.
Костромин непонятен был Орочакову. Временами казался он председателю кулаком. Председатель писал депеши в район красивым, писарским почерком. Наезжали инспектора из района и вышагивали по саду Костромина с землемерской рогулькой. Но сад ни одной своей веткой не выкинулся за пределы законных соток.
Орочаков известен был в области. Портреты свои он видел на маленьких и больших почетных витринах. Он славу свою любил, и когда в «Огоньке» напечатали цветные картинки, заснятые в костроминском саду, когда он увидел портрет старика на журнальной странице, председатель обиделся. Не мог он понять, почему эта слава досталась странному человеку, водомеру, который всю жизнь ковырялся у себя на заимке, плодил ребятишек.
— Надо конкретно конкретизировать, — опять сказал Орочаков самую вескую свою фразу. — Не подходит нам это дело, Михаил Афанасьевич. Яблочко шибко сладкое в твоем саду. Однако алма-атинский апорт слаще будет. Апорту нам завезли навалом...
— Взять легче у земли. Возвращать ей трудно бывает... — сказал Костромин. — Да вы не посчитайте, Семен Иванович, что это я вам в обиду. Так, к слову пришлось...
— Славу себе заработать хочешь, — строго сказал Орочаков. — Яблочком угощаешь, вот и едут корреспонденты к тебе. Напоказ себя выставляешь. Кулак ты, однако... Вразрез с политикой живешь...
— Как же насчет садика-то решим? — сказал Костромин. — Отдать я думал его колхозу. А если вы не возьмете, тогда уже лесхозу придется отдать. Зырянову. Серьезно. А кулаком меня обзываешь— это лишнее все. Серьезно. Обижался я прежде. А теперь только жалко бывает людей, да вот когда лаются по-пустому. Ложитесь. Постелено вам...
— Однако, коня посмотреть надо, — сказал Орочаков.
— Накормлен конь-то. В стайку я его завел. Овса не бывает у нас, а сено хорошее нонче!
Орочаков ушел на волю. Возвратился по-давешнему, с улыбкой.
— Наш народ, — сказал он, — горный народ. Животноводство вести умеет. В полеводство мало-мало может соображать. Садоводство пока что мы не освоили на сто процентов. Однако процентов на двадцать пять будет. Копаться шибко много надо в твоем саду, Михаил Афанасьевич, как чушка, в землю носом глядеть. Механизировать нельзя, однако. Не нужно нам это. Мы горный народ: лесхозу сад отдавай.
Орочаков стянул сапоги, распустил на полу портянки и так посидел, благостно кряхтя и шевеля голыми пальцами...
— ... Да этого следовало ожидать, — сказал Костромин. — Горько бывает... Вся жизнь была вложена в садик. Новое это дело в здешних местах... Замерзните если к утру, Семен Иванович, вот здесь я шубу вам положу. Возьмете.
Костромин поднял со стола лампу и фукнул, ушел за переборку к семье, которая, по дыханию было слышно, не спала, слушала разговор...
Вместо эпилога
В рассказе поставлена точка. Но можно продолжить рассказ. Длится жизнь старика-водомера. Сад разросся и опоясал озеро. Лесничий Зырянов принял его в свое хозяйство. Лесхоз построил Костроминым новый дом. Костроминский сын Ленька погиб при проводке в озеро, по порожистому руслу реки, большого теплохода. Младшие дети зимою живут в интернате при школе в колхозе. Старший сын побывал — и уехал на Дальний Восток. Лес не рубят по берегам озера, не тревожат зверя и птицу. Место это объявлено заповедным.
Славное, величавое место. Людей там немного. Их жизнь открыта, видна. Воздух прозрачен, самые дальние горы как-будто рядом.