— А-а... Я-то думала, медведя накажешь, совсем обнахалился: третьего дня нашу телку задрал на Полом ручье, да жрать-то не стал, а к бому утянул и там валежиной забаррикадировал. Петька Нечунаев с Валентином Пивоваровым, с армии они демобилизовавши, ходили за ним, лабаз ставили или чо... Подранили, говорят, да где... Это ему только раз дай спуску. Коровы все в тайге на отаве. Он быстрехонько мясопоставку наладит себе.
— На Полом ручье? — быстро переспросил Горюхин.
— Ну! Аккурат под бомом он ее решил. В лопухах.
— Так!.. — сказал Горюхин. Прижал подбородок к вороту форменного лесниковского френча. Задумался... — Медведя стреляли, кровил он, когда уходил?
— Да не... Говорят, только рявкал сильно. Уходит, а сам все ревит...
— Это он мог осерчать и рявкать.. Он не любит, когда его с мяса сгонят. Нечунаев с Пивоваровым еще пойдут сидеть на лабазе?
— Валька-то, я видала, пьянехонек был с обеда, а Петька рыбачить уплыл... Мужики все кто в орехах, кто где. По тайге разбежались.
— Телку собаки не учухали? А то растащить все могут...
— Собаки путные все с мужиками ушли. Телку мы увезли. Зырянов лошадь давал. Кишки одни там и есть.
— Ага, — сказал Горюхин, — навряд ли второй раз придет. Он сытый сейчас на орехе. Так-то можно бы сходить... Времени нету у меня. Медведь большой?
— Да ведь, знаешь, глаза-то у страха по плошке... Большой, говорят, пудов восемнадцать.
— Так, — сказал Горюхин, — может, схожу, если время останется.
— Сходи уж. Кроме тебя, кого попросить? Медвежатник известный.
— Сразу если бы. А так опасно. Хуже нет, когда обозлили медведя. Он может первый напасть.
— Это конечно. Не всякий рискнет...
— Один был у меня убитый в Пыге на восемнадцать пудов с половиной...
— Ну-у? Я и говорю, на тебя вся надежда.
Горюхин шел по тайге и уже не думал о Тоне Большой, о директоре Зырянове. Он глядел на тропу, на каменную крошку, просеянную ручьем.
Его ноздри были растворены широко и вбирали запахи спелого леса. Живот Горюхин втянул, сердце гнало по телу кровь, и тело радовалось работе. Он прижимал к себе двустволку и ставил ноги на землю мягко, чтобы его не услышал медведь. Он долго стоял над медвежьим следом, округло, сильно впечатанным в сохлую грязь.
Медведь походил по тайге, не скрывался, ступал как хотел; огромный пятипалый след повещал о силе зверя.
Теплый ягодный запах сентябрьского леса, тропа, рябинки — все словно исчезло. Горюхин видел теперь только медвежий след, пошел еще тише, нагибался, ловил чуть внятный запах загнившего мяса, крови, медвежьих невысохших куч.
Заря освещала верхушки леса, понизу стало черным-черно.
К шматку засиневшего мяса Горюхин не стал подходить. Он выбрал сырую ложбинку, заросшую лопухами, и лег на живот. Ружье Горюхин нацелил на сильный падальный запах, часто подымал голову, слушал.
В тайге ухал филин да иногда окликали друг дружку вопрошающим свистом крысы-пищухи.
Лежать на земле было холодно, плохо, но Горюхин ничего не замечал: стужа, текущая снизу, была ему нипочем, знобило только от страха; от долгого настороженного глядения в темноту ему казалось, что березы толпятся, кружат, а елки то приседают, то поднимаются в медвежий рост.
Горюхии лежал, дожидался большого зверя и думал о сынишке, о пацане. Всегда он думал о нем на медвежьих охотах. Как сядут они на шкуру, пацан его спросит: «Папка, а в которое место стрелил?» Он отыщет в мохнатом ворсе круглую дырку и скажет: «В сердце». Он чуял кудрявые мягкие волосы сына, а кто мать сынишки, не знал. Только мечтал о сухом, теплом вечере, чтобы сидеть на шкуре вдвоем с пацаном и чуять в своей ладони его мягкие волосы...
О Тоне Большой он мечтал на рыбалке, в спокойное время, а на медвежьей охоте только о пацане. Чтобы сынишка его дожидался, а после бы мог похвастать везде, какой у него медвежатник папка.
...Медведь подошел за полночь. Свой приход он не скрывал — хрупал и хрястал. Потом затихал, обнюхивал место. Горюхин сжимался, горло его становилось твердым, узким для судорожных глотков. Он говорил про себя одно слово: «Сынишка, сынуля, сыночек...»
...Горюхин стоял теперь на колонках. Затылок немел, будто в темя вогнали иглу с морозильным лекарством. Очень хотелось нажать на курки.
Медведь не дошел до мяса, поворотил к Горюхину морду и рявкнул. Горюхин остался, как был, на коленях, только посунул вперед стволы. Медведь рявкнул в другую сторону и шастнул к духмяной приваде.
Он схватил требуху, зачавкал, и Горюхин увидел не зверя еще, а движение черного сгустка в ночи. Охотник встал на ноги, и медведь повернулся к нему всей массой зверячьего тела, вскинулся на дыбки... От выстрела он опал, но не умер — рычал, уходя.
Горюхин забрался на елку, просидел до рассвета. Спустился, пошел по крови, раздвигал кусты, подлесок, медленно шел, прощупывал дорожку от дерева к дереву. Дорожка могла для него стать последней.
Он шел так полдня — на запах медвежьей крови. Зверь уносил последки своей жизни в глушь, в бурелом. Охотник отыскал его под выворотнем на согре и выстрелил круглой пулей.
Вторая дыра на шкуре уже не кровила.
Горюхин встретил лесничего на Колдоре; дожидаясь его, он стоял под кустом лозняка и дудел в деревянную дудку безо всякой надежды услышать звериный ответ, просто так. Первым делом сообщил:
— Я медведя тут шлепнул. Ага!
— Ну, брось заливать, — усмехнулся лесничий.
— Гад буду, шлепнул. В Яйлю хоть кто подтвердит. Горюхин боялся, что лесничий не поверит ему.
Да и сам он, казалось, не очень верил в возможность такого поступка.
Лучший лоцман
Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно наконец отдохнуть от бешеной скачки по каменному ложу, от беспамятной круговерти, а главное — согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, — серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.
По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками — получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.
Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом — усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.
Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.
В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.
Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.
Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.
Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.
Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.
Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.
Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.
Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.
Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, поверил в свою песню, подумал так:
«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»
На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах, малорослый и щуплый. Имя старику Степан Панфилович, фамилия Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — Лягуша Болотная. Пять десятков годов с лишком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил хатенку в таком месте, что курам на смех, — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.