Спал он помалу, настороженно. Как-то в одну из ночей раскрылась фрамуга, стеклянная створка грохнула, упав, и затворить ее было некому. Март вдруг пошел клубами в палату. Сначала он ударил в лицо прохладной свежестью, а когда кожа привыкла к холоду, потекли от окна запахи. Вдруг понесло свежеиспеченной хлебной горбушкой. Виктор вспомнил: так пахнет весенний мороз. Дохнуло нагретым за день, теперь коченевшим асфальтом, терпко и сладко — сгоревшим бензином. И чем-то еще. Далеким, тревожащим, сильным... Весной.
Виктор приподнялся и потянулся лицом к окошку. Там, в черноте, чуть заметно двигались под ветром сучья тополей, а внизу, в больничном палисаднике, белел снег.
Виктор не чувствовал сейчас свою болезнь, а только возбуждение и ожидание счастья. Так с ним бывало прежде, давно. Да и не только с ним, с каждым человеком бывает, если вдруг налетит нечаянно весенний воздух.
Виктору показалось, что можно, можно добраться до снега, что вот он, рядом, и никакой нет болезни; ясно, легко в голове и славно работает сердце... Можно идти по улице и смотреть на людей. Он так и думал — «идти», хотя знал, что идти не может.
Он вдруг представил себе, как встретит на улице людей без больничных пижам и халатов, они идут, и у них под каблуками снег — вжик, вжик... Этих встречных он не видел ясно, только слышал звук их шагов по снегу. Но вдруг ему повстречался солдат.
Солдат шел румяный и крепкий, и снег особенно смачно вжикал у него под сапогом. И голенища были приспущены в гармошку. И шинель туго перепоясана. И шапка сбита на правую бровь...
Виктор даже засмеялся от непонятного ему счастья. И подумал уже не о чужом встреченном солдате, о себе. И он был солдатом. И снег был крахмальный, сухой, как давнешь сапогом...
Торопясь, мешаясь, ожила вдруг и полетела на него, вся сразу, его прежняя жизнь. Он увидел, почувствовал себя на проходке, как дрожит остервенело перфоратор, и дрожь отдается в груди, и валится, валится руда, черная в потемках, как он налегает грудью на рукоять и злобится, матерится и ликует, дробя и кромсая руду.
Напряжение мышц, стрекот перфоратора и грохотанье рушимых глыб перешли в иное, тихое... Как он идет по поселку со смены, окошко затянуто желтой шторой, а в щель видать: женщина... Она подносит ко рту стакан, потом смотрит в окошко, но не видит его. Встает... Голые белые ноги... И белая шея... На ней красный халатик...
Виктор входит в свою квартиру, к своей жене. Он ей не говорит ни слова о том, как долго стоял у окошка. Он не целует ее, а только смотрит, как она ходит и что-то говорит, как желанно, доступно движется под халатом ее тело, он не слышит ее слов и прячет от нее свой грешный, неспокойный взгляд...
Потом они ложатся в постель. Они только вдвоем во всей квартире... Он все еще не целует ее. Она лежит у него на руке... Рука набухает силой. Усталость рабочего дня теперь не усталость — легкость... Чувство власти и права вызревает в нем. Грубое чувство. И в то же время нежное, по-детски благодарное. Любимая, лучшая, сладкая... Она все ближе и жарче, и страшно...
Виктор запрокидывает лицо и кричит. Зубы его сжаты, крик слышится в одну ноту, долгий, закушенный, зудящий...
— Ты что, Витя? — проснулся сосед Степан Юрьевич Ильменев. — Чего жы ты, чудак, разбудил бы сразу. Я хоть сплю, а тоже цыганским потом пробрало.
Ильменев захлопнул фрамугу, закурил.
— Эх, — сказал он, — отец мой дворник, а мать моя дворняжка...
Виктор бросил кричать. Лежал, хрипло, громко дышал, и было видно, как судорожно ходит у него по горлу кадык.
Радик Лихотко ездил по коридору на таком же, как у Виктора, кресле. Он ловко раскручивал руками колеса, в палатах подолгу был слышен накат его кресла.
А дважды в день, до завтрака и перед сном, Радик пускался пеший и проходил от стеклянной лестничной двери до ванной — весь коридор. При ходьбе двигались самостоятельно только губы Радика, плечи и руки, а ноги волочились, цепляли за пол, ступни выворачивались внутрь при движении. Каждая нога была зашнурована ремнями под самый пах, а крестец оплетен таким же ременным корсетом. Двое дюжих пижамников всегда поддерживали Радика под мышки и подталкивали его. Пижамники сменялись каждый мосяд. Радик скоро год как лежал в больнице. У него была та же беда, что у Виктора.
Во время своего шествия по коридору он останавливался против Викторова кресла и говорил всегда об одном:
— Я все равно пойду. Сказал — встану, вот встал. И пойду. Не через год, так через три, а пойду.
Виктор глядел на него будто с любопытством и одобрением, но в то же время мертво, неподвижно, если отвечал — одним словом, без чувства и значения.
Радик рассказывал Виктору свою самую главную любимую историю. Виктор уже слыхал ее, всем в больнице она была ведома, сестра махала рукой на Радика: «Ой, да уж хватит тебе про это. Знаем мы все, молодец...»
Но Радик рассказывал громко и радостно, как он лежал один у себя в квартире, как услышал звонок и вам добрался до двери, как к нему вошла почтальонша и подала телеграмму, как он пригласил почтальоншу в комнату и как у него все хорошо с ней получилось.
Радик рассказывал подробно, в словах не стеснялся и произносил все легко. И слушать его не было стыдно даже сестре, молоденькой и строгой девушке, потому что не было в рассказе Радика криводушного бахвальства и грязи, а только ликующее изумление перед своей непропавшей мужской жизнью и надежда на будущую здоровую и потому совсем уже прекрасную жизнь.
По профессии Радик — матрос. В Атлантике плавал. «Селедку собирали» — так он говорит о своей работе. Но позвоночник сломал он себе не в морском деле. В отпуск приехал в Дом отдыха на перешеек. И почти что дожил свои двенадцать дней по путевке. На танцах класс показывал. Выпивал с ребятами. Девчонкам морские байки травил. Целовался. Учил флотские узлы вязать — удавки. Стучал в домино и волейбол.
Перед отъездом пошли гуртом сниматься. Толстолапая сосна росла возле приморской шоссейки. Нижний сук у нее был длинный и прям, как шлагбаум. Это Радик Лихотко придумал: забраться на сук — вот будет сильное фото! Забрались. Уселись и ноги поджали в обхват. И визгу, и смеху... Все девятнадцать поместились на суку. Радик последним, двадцатым. Сук треснул. Радику нужно было на самый кончик, туда, где лапы, иголки...
— Лучше бы на судне в трюм смайнался, я бы «москвича» получил у начальника пароходства. — Так говорил Радик в своей девятой палате, и в коридоре, и на лестничной площадке, когда к нему приходили друзья.
Устав от ходьбы и езды в кресло, Радик ложился к себе на кровать, но просто так лежать, не трудиться для своей будущей здоровой жизни он не умел. С помощью кого-нибудь из соседей он вдевал ноги в педали лечебного велосипеда. Велосипед был подвешен у ног над кроватью. Белый, с никелированными трубками, он был похож на широкую — для двойняшек — детскую коляску. Кто-нибудь крутил педали, потому что сам Радик крутить их не мог. Ноги его сгибались от движения велосипедных передач, и со стороны казалось, что вовсе не мертвые ноги, а только очень тощие и бледные.
— Вот так, — говорил Степан Юрьевич Ильменев, — натренируешься тут, а потом выпишут — сразу на велотрек. Чемпионом заделаешься...
Стремительно входил в палату профессор Корецкий и сразу заполнял ее своим голосом, белизной, чистотой и дородством.
— Красивая у тебя фамилия, Ильменев, — говорил Корецкий, — русская фамилия, хорошая, а сам ты барахлишь. Мог бы быть ах какой мужик! Ампир с мармеладом! Да. Разве можно с твоей болезнью курить и пить водку? Я все понимаю, дети мои, я сам прожил жизнь да-алеко не монахом. Но... кесарю кесарево.
— Жирный боров, — говорил Ильменев, когда профессор скрывался за дверью и оставлял по себе запах «Шипра», ощущение большого, здорового, холеного мужчины. Впрочем, говорил так Ильменев без злобы, даже восхищенно, вкусно причмокивая при этом губами.
Такой разговор о профессоре не нравился Петру Димову, бригадиру и парторгу цеха с завода имени Воскова. Он тотчас вступался:
— Корецкий — большой специалист. Что ты думаешь, так бы его поставили начальником отделения? У него в подчинении и профессора, и доценты, а самые сложные операции он всегда сам. Это нашего брата бабам дают резать, а что-нибудь ответственное — только Корецкий.
— Нашему брату хорошо, — говорил Ильменев, — у нас черепки с вентиляцией, в мозгах свежесть. Если бы не нужно получку женкам отдавать, из нас бы мыслители получились.
Брови у Ильменева начинаются высоко над переносьем и длинно, покато сбегают к вискам. Глаза, как мох на бору, сизые до голубизны, зрачки остры и точны. Подбородок торчит, даже кверху забирает, а нос маленький, загнут клювом. Губы розовые, все шевелятся, то дернутся в иронии, то смачно причмокнут.
Ильменев работает слесарем на Кировском заводе.
В тумбочке у него лежит похоронная — затерханная бумажка. В ней написано: «Старший лейтенант Степан Юрьевич умер от ран и похоронен в одиночной могиле, в деревне Малиновка Черниговской области».
Ильменев иногда прочитывает свою похоронную вслух, а иногда достает и глядит на нее молча.
На подходах к Днепру он командовал ротой. В последнем рывке, в атаке на предмостные укрепления его роту посадили десантом на танки. Броня была горяча и гладка: не ухватиться.
Тяжелый разгон, вздрагивание и жар машин передавались людям.
Снаряд разорвался позади танка. Осколком Ильменеву ссекло лейтенантскую фуражку, раздробило теменную кость. Он свалился, остался лежать мертвым. Танки и роту бросили с ходу форсировать Днепр.
Кто не признал его мертвым, кто подобрал и нес в медсанбат, в каких вагонах он ехал до города Балашова, Ильменев так и не припомнил. Документы его, может, забрали с собой ребята в той десантной атаке, а может быть, они вытряхнулись, когда его несли в медсанбат.
Когда Ильменев приехал к жене в Ленинград, в госпитальной шинельке без погон, с корочками инвалидской книжки в кармане, жена уже получила похоронную.