Стар и млад — страница 50 из 62

На свою могилку Ильменев собирался, да так и не съездил.

В сорок шестом году он мог бегать в кроссах, в шестьдесят первом отказала правая часть тела. Никогда Ильменев не думал, что гайку отвернуть, сжать пальцами ключ — это работа мозга. Он знал, что болен: после большого похмелья или так, без причин, голове становилось скверно и скулы сводило... И на черепе дырка, большая, пятаком не прикроешь. Мягонькой розовой кожицей затянуло дырку. А вдруг если градом грянет? Пусть небольшой, средней градиной по темени... Ильменев боялся града.

Но при чем же здесь пальцы, коленка, пятка, стопа сорок второго размера?

Так вышло, пяткой тоже руководит особая клетка в мозгу. Левой пяткой — своя клетка. И правой... Правые клетки, видать, больше пострадали при ранении, без малого двадцать лет продержались, а теперь — все. Не оторвать правую ступню от пола. И указательным пальцем на правой руке не пошевелить.

Ильменев таскал мертвую ногу и мертвую руку по больничному коридору, ему плевать на режим, он курил в палате и бранился громко, но всегда весело. Ильменеву было все едино терпеть. Про жену свою он говорил лихо, как будто она не жена, а его победа, легкая и неважная ему победа, все же он парень не промах...

Но когда жена приходила к нему и озабоченно складывала в тумбу мандарины, когда она, худенькая женщина в старой кофте, сидела на краешке его койки и тихо гладила поверх пижамной брючины его ногу, и чуть раскачивалась, и все говорила ему: «Ну ничего, Степа, ничего, сделают операцию, выйдешь, поедешь в Дом отдыха, в Репино, я в завком заходила, мне Манефа Петровна обещалась путевку. Я Кольке купила коньки, это за тебя по бюлютню получила, а с своей получки Надьке нужно к лету ботинки купить, обязательно...» — Ильменев сидел и слушал, и шевелил губами. И подбородок его торчал вперед и немного вверх. Но теперь это не был подбородок неукротимого парня, прошедшего медные трубы, похабника и сквернослова. Это был подбородок крепкого семьянина, опоры, работящего, доброго мужа, отца. Ильменев сидел тихо, слушал свою жену и тоже покачивался вместе с ней, и улыбался, и чмокал губами, и клал свою живую левую руку поверх ее руки, и они вместе водили свои руки по блестящей когда-то, но стертой пижамной ткани, по больной ноге. Нога не чувствовала эту ласку, она была мертвая. Но Ильменев не думал об этом.

Жена уходила, Ильменев после нее долго еще сидел тихий. Но наступало время, и он являлся палате прежним, и голос его хрипел, и в нем звучала сладость самоотрицания, и беспробудность, и горечь. Ильменев произносил свой единственный, глупый и в то же время будто многозначащий стих: «Вдруг откуда ни возьмись, — хрипел Ильменев, — весь опухший, с пьяной рожей, его заспанный лакей, старикашка Битрикей...»

Девятая палата всегда смеялась этому стиху. В открытую дверь было видно: дежурная сестричка тоже смеется. И Виктор Марьянов, шахтер, курил свой «Казбек», сыпал пепел вокруг и вроде тоже смеялся.


4

Петра Димова, бригадира, привезли в операционную на «починку». У него была такая же, как у Ильменева, дырка на голове. И ранило их в одном году.

«Починка» состояла в том, что Димову прокалывали большой иглой спину и под давлением вдували в позвоночный столб кислород.

Димовское естество противилось этому сквозняку в нервах, в крови. Кислород прокладывал себе путь в мозг. Он врывался в черепную коробку. И тогда наступала смерть. Смерть от боли, потому что такую боль не мог вынести человек, потому что мозг его будто мяли грубыми пальцами, как тесто в квашне.

Димова, того самого Петра Ильича, которого увезли полчаса назад улыбчивого, будто гордого такой долей: не пешим идти, ехать лежа на коляске, и две няньки по бокам, и сестра его сопровождает, девятая палата сгрудилась вокруг его персонального транспорта, и все возбуждены, потому что самим предстоит вот так поехать, и шутят, — этого Димова привезли замертво. Он не мог даже стонать. Его перенесли с повозки на койку, и он лежал лицом вниз, на темя ему приладили пузырь со льдом. Никто в палате теперь не шутил над его положением, смотрели на него, и думал каждый не о нем, о себе.

Только Иван Порфирьевич Ульев, самый спокойный, ровный человек, сказал:

— Ничего. Отлежится, новехонький будет. Я в двенадцатый раз пойду на вдувание. Мне это все известно. Ничего.

Димов, который лежал на койке лицом вниз, у которого лицо было расплющено тяжестью головы, — Димов вдруг заговорил тоненьким, дрожащим голосом:

— Ре-ебя-а-та, вы меня-а разбуди-ите-е, когда на танцы идти.

В девятой палате стало будто лучше от такого разговора Димова. Но смеяться никто не стал, только Ильменев продекламировал, потихоньку и как бы задумчиво: «Вдруг откуда ни возьмись, весь опухший, с пьяной рожей...»

В чем связь глупых слов с лежащим ничком, страдающим и все же способным шутить человеком, никто бы не мог объяснить. И все же такая связь была.

Димов и правда назавтра встал и обыграл Ульева в шашки. В голове у него слышалось летящее, деятельное гудение, как после дня на море, как после радостно исполненной работы.


5

Восьмого марта день начался, как всегда, врачебным обходом. Врачи были женщины, они пробирались по узким лазам меж койками и садились в ноги к своим больным. Они покололи больных булавками, постукали молоточками по коленкам, а черенками молоточков нарисовали каждому на груди по букве Х. Виктору Марьянову его лечащий врач тоже навела букву Х, но было заметно, что она не верит в целесообразность этой буквы. Она быстро черкнула по груди черенком и тотчас же сама опустила Викторову рубашку и встала.

Все врачи улыбались больным и кокетничали, и были заразительно бодры, что тоже является частью врачебной профессии.

Осталась после всех в девятой палате Элеонора Кирилловна, невысокая, седая, коренастая женщина. Она сидела на койке у Ильменева, но ни разу не уколола его булавкой, ничего не нарисовала ему на груди и животе, а только говорила. Когда схлынул обход и стихло шелестение слов, халатов, шагов, смеха, когда чувство праздника, всеобщего родства и надежды, которое поселялось в палате всякий раз с приходом врачей, миновало и осталась только маленькая досада, недоумение, вся палата, притихнув, услышала разговор Элеоноры Кирилловны с Ильменевым.

— Я не могу вам дать никаких гарантий, Ильменев, — говорила Элеонора Кирилловна, — мы знаем, что происходит только в самых внешних слоях головного мозга, и то недостаточно хорошо. Какие процессы происходят, внутри мозга, в клетках, — мы не можем пока точно определить и тем более управлять этими процессами. Мы создаем только благоприятные условия для того, чтобы мозг мог отдохнуть и справиться с болезнью. Но запомните, Ильменев, — вы будете практически здоровы и работоспособны только до тех пор, пока сами не сдадитесь своей болезни. Как только вы признаете себя больным, уйдете в свою болезнь, она вас тотчас же одолеет. Всякая болезнь агрессивна.

Ильменев слушал Элеонору Кирилловну с том выражением мягкости, доверия и готовности, с каким он слушал свою жену, когда она говорила с ним обычным, домашним, деловитым голосом, как будто вовсе он не больной, а на своем месте, необходимый человек.

Виктор Марьянов уже наладился в коридор ехать, но не поехал, слушал Элеонору Кирилловну, как всегда, глядя лихорадочными глазами.

Радик Лихотко снарядился в пеший поход и слушал стоя, опершись на костыли.

Тут пришел Корецкий, торжественно, но как бы и в шутку произнес:

— Поздравляю вас, дети мои, с женским праздником! Я хотел вам доложить по этому поводу одну хорошую русскую поговорку, но боюсь, Элеонора Кирилловна будет в претензии на нас, мужчин.

— Я и забыла совсем, что сегодня наш праздник, — сказала Элеонора Кирилловна, — вторник ведь, операционный день... Да и женщиной-то я себя чувствую только дома, когда мужу рубахи стираю.

Все принялись поздравлять Элеонору Кирилловну, будто только вспомнили, что сегодня Восьмое марта. На самом деле об этом знали и говорили уже, и праздник этот был хорошо памятен каждому но прошлой, здоровой, веселой жизни.

...Праздник послышался поутру, рано. Сестричка пришла на дежурство в игрушечных туфельках, еще только в коридор вступила, а уже все знали: особенный день. Тюп-тюп-тюп — каблучки-гвоздочки.

Праздником дохнуло во время врачебного обхода. Может быть, пошли уже в дело подаренные с вечера, особенные духи.

И торопились все, даже няньки швабрами шоркали впробежку. Даже трамваи, слышно, трубили у остановки.

Был празднично накрахмален, и выбрит, и глянцево чист профессор Корецкий.

Чем ближе был вечер, когда время садиться за вино, тем раздраженнее становились больные люди. Им казалось, что сестра раньше времени забрала у них градусники и потому их истинная температура останется неизвестной. Они опасались, что порошки и микстуры им дадут не те в праздничной спешке. Они чувствовали свои болезни и намеренно обостряли в себе это чувство, и жалели себя, и было им плохо Восьмого марта.

Но вдруг явился в палату Радик Лихотко. Он где-то с утра запропал. Его ременная шнуровка поскрипывала. Двое доброхотов помогали Радику идти. Они вышли и прикрыли дверь, и Радик тихо, потаенно сказал:

— Вот что, чуваки, давайте кто сколько может, я уже вот собрал пятерку и еще своих даю семьдесят копеек, у меня пока больше нет, завтра ребята из пароходства принесут тугрики. Я с Тонькой договорился, она сходит и купит что надо, подарок. Все-таки женский праздник... Никаких там одеколонов дарить не будем, а только цветы. Букет мимозы — и все будет в железе. По-джентльменски, ну?

Девятая палата не вдруг откликнулась Радику. Палата лежала, рылась в своих тумбочках, глотала порошки, посвистывала. Все знали, что нужно ответить, но каждый дожидался, потому что никому не хотелось всколыхнуть эту тихую, обиженную, но зато избавленную от забот и обязательств жизнь палаты.