Но то, что слышал в рояле профессор — высшую математику гамм и аккордов, интегралы искусства, — Иван Емельянович слышать не мог. Он знал, что не мог, и молчал. Профессорский суд был для нею непререкаем.
...Наутро второго января начальник цеха думал о производственном плане — ста роялях в год. План был остовом, мерой жизни для Кораблева. Похмелье и нездоровье — все это Иван Емельянович мог пересилить, унять. Он не стал бы страдать и кряхтеть после Нового года, а встал бы, засунул пустые бутылки в сетку, сходил к окошку за гастрономом и сдал. И выпил бы пива, потерся в жужжащей и дружеской толчее у ларька. И пиво было бы поверху теплым, а ближе к донцу — холодным. Все боли бы отлетели, и можно бы похвастаться перед соседом, как трудно вытягивать план, как весь декабрь штурмовали...
Но план был выполнен только на девяносто девять процентов. Сосновский не принял последний рояль... Иван Емельянович застонал, чтобы слышно стало жене, и жена пришла бы к нему. Он сказал бы тогда жене, что сердце — не шутка, что надо проверить ого, что когда проверяли на военной комиссии в сорок девятом году, уже и тогда давление было сто шестьдесят на девяносто. Он сказал бы жене, что теперешняя работа ему вконец расшатает нервы, что работа вся — нервотрепка, что он не лечил свой радикулит с самой финской войны и едва ли ему дотянуть до пенсии...
Но жена не откликнулась, значит, ушла в магазин.
Кораблев свесил ноги с постели. Он думал, насколько теперь поднялось у него, в сравнении с сорок девятым годом, давление крови, что надо поехать в Цхалтубо и там посидеть хорошенько в лечебной воде. Он думал о раке, гипертонии, стенокардии и об инфаркте... «А кому же еще и болеть, как не мне? — разговаривал сам с собой Кораблев. — Две войны, всю блокаду прошел, и работа такая нервная. И тем — хоть рассыпься, а выдай план, и этих нельзя обидеть. Инфаркт от расстройства бывает. Расстроишься сильно — и хватит. Да плюс к тому еще климат гнилой. Гипертония, наверное, и так уже заработана. И стенокардия...»
Он стал вспоминать еще и другие болезни и прикладывать их к себе, примерять. И все болезни казались впору, такая простудная вышла жизнь. Кораблев сидел на кровати в исподнем и старался себя пожалеть, но жалость не наступала; позабыться и оправдаться болезнью было нельзя. Профессор Сосновский не подписал последний приемочный акт. Девяносто девять роялей отправлены были заказчикам, а сотый остался висеть на начальнике цеха...
Другие два члена приемочной тройки готовы были принять. Иван Емельянович видел: они садились к роялю, и головы их тряслись от усердия, так сильно они ударяли но клавишам. Широко разгоняли в стороны руки, потом сводили их вместе. Руки были похожи на галочьи крылья...
Два члена комиссии говорили профессору, Иван Емельянович слышал, что можно принять, что пиано звучит хорошо, что разве только форте выходит несколько глухо, и то почти незаметно. Профессор слушал своих коллег по комиссии и наклонял к ним ухо, и даже снимал очки, как будто так ему было слышнее. Когда они кончили говорить, профессор вдруг вскрикнул: «Крещендо!» И подшагнул вплотную к коллегам, стал боком в боксерскую стойку и произнес:
— Крещендо не может глухо звучать! Крещендо должно быть органным, баховским! Только одно крещендо нас вынесет к небесам! Нам оторваться нужно, взлететь! Восторгу нам не хватает, чтобы подняться.
— Ярослав Станиславович, — сказал тогда Кораблев профессору, — вы подпишите приемочный актив, а мы наладим рояль. Дотянем. Еще время есть. И крещендо подгоним, и все будет в лучшем виде. Мастера у нас, вы же знаете, лучше их вряд ли где есть...
Это было еще за декаду до Нового года. И три последних рояля из ста мерцали матовым глянцем. Иван Емельянович вытянул цех из прорыва. Цех выполнил план. Кораблев уже думал о премии, прогрессивке. Он заготовил слова для победного рапорта...
Начальник приемочной тройки профессор Сосновский сказал ему:
— Ваши рояли способны производить музыку. Они хороши. И даже прекрасны. И мастерам вашим нет цены. Я вас понимаю, Иван Емельянович. Вы честный и преданный своему делу человек. Вы сделали все, что могли. И наша придирка ничтожна в сравнении с вашей работой. Ведь вся загвоздка в микронной, неуловимой доле не звука даже, оттенка звука. Можно бы этим и пренебречь во имя вашего плана. Пренебрегаем же мы материальными величинами. Целые дома принимаем с трещинами на стенах. И ничего. Ведь живем. И радуемся. В жизни всяко бывает, Иван Емельянович. Но согласитесь, жизнь не может быть вся измерена только цифрами плана. Ведь мы с вами занимаемся редкостным делом. Мы производим духовную ценность в ее абсолютном обличии! Гармония — вот наш продукт!
Иван Емельянович слушал профессора и понимал уже, что акт останется неподписанным, и скучал...
Два рояля профессор все-таки принял, один решили оставить до тридцать первого декабря.
Сразу после приемки Иван Емельянович вызвал к себе бригадира сборщиков Михалкова и настройщика роялей Лоренца.
Он сказал, что последний рояль не чистый по звуку, что премия может сгореть и сгорит прогрессивка, если к Новому году не дотянуть.
— Кровь из носу, а нужно сделать! — сказал Кораблев.
— Разве раму чуток угнуть... — подумал вслух бригадир. — Бывает, глушит, глушит, а в раме угол изменишь, как будто горло прополоснул.
Настройщик роялей Лоренц, высокий мужчина в песочно-лиловом костюме, в крахмальной манишке, костистый, желтоволосый эстонец, был выглажен весь, отутюжен, казалось, даже скрипел. И кожа была лиловой на лице у настройщика.
— Неладно как-то выходит, Эдуард Юрьевич, — сказал ему Кораблев. — Я этих тонкостей всех не знаю, в консерватории не учился... На мне производство и люди... А вы же могли уловить до приемки... Сказали бы: так и так, крещендо глушит...
Настройщик стоял высоко над начальником цеха, был весь лиловый и строгий, с квадратными, темными стеклами вместо глаз.
— Ф нашем рояле то — это всекта то, а ля-бемоль — это ля-бемоль, — сказал настройщик. — Мошно нерфы натякифать челофеку, и челофек будет шить и шить. А струны если натякифать польше, чем мошно, струны лопнут. Не тот металл... Токта нато пило не сто роялей, пять роялей телать в кот, чтобы вышел высокий класс...
— У нас рояли неплохие, — сказал Кораблев. — Вон румыны прислали заявку, и скандинавы интересуются... В общем, нужно будет сотый рояль доедать. Чтобы кровь из носу, а к Новому году вытянуть план.
— Токта пило лучше... — начал фразу настройщик, но не докончил и повернулся идти.
...Тридцать первого декабря день был рабочим наполовину. Все покуривали и поглядывали в глаза друг дружке и видели в них непременность и близость наибольшей в году, законной, всеобщей гулянки. И улыбались, мягчели лицом. Все ждали приемочную тройку, и это тоже было причиной, чтобы не слишком стараться пилить, точить, паять, шоркать и шабрить...
Тройка явилась заполдень. Начальник цеха уже истомился ее дожидаться. И бригадир Миханков. И лиловый настройщик Лоренц. И слесари и столяры потянулись поближе послушать работу профессоров.
Сосновский сел за рояль и взял аккорды мощного, полного звука. Это были Чайковский, Шопен... Иван Емельянович слушал, и звуки, казалось ему, валятся, рушатся, словно стены. В грохоте чудились фальшь и подвох. Становилось больно сердцу от слитком громкой, обломной этой музыки. Хотелось скорое уйти от нее, сесть в трамвай и приехоть домой, стать к столу, шинковать огурцы и вареную свеклу для праздничного стола.
Великая музыка была для Ивана Емельяновича несущим в себе опасность производственным шумом. Он слушал Чайковского и Шопена, как механик слушает мотор на испытательном стенде. Он не мог отделить наполнившую цех музыку от медяшки, железа и древесны, от Лоренца, Миханкова, металлистов и столяров — от своей работы. Он ненавидел профессорскую дюжую спину, и кургузые взмахи профессорских рук неприятны были ему. Он отвергал заведомо все придирки профессора. И знал, что отвергнуть нельзя ничего. И нету слов, чтобы спорить.
Иван Емельянович выслушал все, что исторг из рояля профессор, и с болью в сердце, кося от недоброго чувства глазом и дрожа левым веком, подошел к нему, чтобы принять приговор.
Профессор Сосновский встал от рояля, развел руками и сказал Кораблеву:
— Нет, нет, Иван Емельянович, я не возьму себе на душу этот грех. Звуковые возможности в этом рояле не выявлены до предела. Чего-то здесь еще нет. Он — как петушок молодой: горластый, а песенку нотка в нотку с матерым кочетом ему еще не вытянуть. Нужно его натаскать, подучить, голос ему поставить... Давайте не будем спешить... А то ведь придется с нечистой совестью Новый год встречать. А музыки хватит, Иван Емельянович! Мы с вами столько уже ее выпустили в свет — танцуй хоть до двухтысячного года...
Кораблев не улыбнулся профессору и не поспорил с ним, а поспешил распроститься.
Вскоре затем наступило и новогоднее гостеванье.
Наутро второго января Иван Емельянович Кораблев посидел на постели; переболел с новой силой все боли минувшей декады, поднялся, разыскал по квартире пустые бутылки, сложил их в авоську и вышел на улицу, на мороз. На улице сразу ему полегчало, потому что такие же люди, как он, несли пустые бутылки на сдачу. Весь город теперь просыпался и выходил из квартир на волю, как на всеобщий бульвар. Небосклон наморожен был, нарумянен. Снег пополам с песком скрипел под ногой. И каждый несущий бутылки глядел в лицо своему собрату, соседу по городу, с глубоким участием, с добротой.
Бутылки несли в основном мужчины, а женщины попадались навстречу с кефиром, с картошкой, хлебом и малыми свертками колбасы — для семьи, для дальнейшей жизни. Они подымали глаза навстречу идущим сдавать бутылки своим и чужим муженькам, глядели строго и с укоризной. Муженьки все вышли на улицу продлить свой праздник. Для женщин праздник был кончен, они исполняли работу.
И тем дороже был для мужчин их сговор, мужчины жались друг к дружке. Поодиночке им было не совладать с наступающей трезвенной женской верховной правдой.