Приемщица молча гребла бутылки, и уносила их в темноту, и выносила оттуда рубли и медяшки. Сдающие люди топтались и балагурили сколько могли. Плечистая старая женщина в валенках и калошах, с лоснящимся от душевного здоровья лицом, с крепким, как пятка, подбородком говорила известные всем аксиомы:
— И чего в ней находят доброго? И пьют, и пьют... И сами мучаются, и жены, и дети... Хотя бы совсем ее запретили.
Никто не перечил старухе, и никто не соглашался с ней, потому что старухины аксиомы обыденны были, давно пережиты... Щипался мороз. Приемщица молча брала бутылки и выдавала малую мзду.
Иван Емельянович слушал старуху и думал, что верно, пускай бы ее запретили. И в цехе работать было бы проще. И в городе с хулиганством бы можно покончить. Иван Емельянович был готов согласиться с запретом, с сухим законом. Но не сегодня, не сразу после Нового года.
Приемщица вышла наружу из темноты — нерадостная женщина, пальто ее взгорбилось на спине, потому что поддета была телогрейка. Она прихлопнула ставню на окошке, и в самом стуке сказалась обида женщины на свою участь: должно быть, она была вдовой. Приемщица обратила лицо куда-то вверх, к окнам пятого этажа стоящего против дома, и неожиданно закричала:
— Закрыто на перерыв. Не видите, что ли? И так целый день на ногах... На обед закрыто!
Очередь постояла еще, как была, и с тихим гудением голосов распалась.
Иван Емельянович подождал, пока стронется с места стоявший перед ним в очереди негр, и пошел, не выпуская негра из глаз. Он чувствовал как бы ответственность перед иноплеменцем за порядки в своей стране. К нему в цех приходили алжирцы, румыны, и турки, и шведы. Директор его наставлял: «Смотри, Кораблев! Чтобы все было на уровне высших международных стандартов! Держись как полпред СССР!» И Кораблев выходил навстречу туркам и шведам и приглашал их к рядам разверстых рояльных туш. Зарубежные гости исполнены были почтительного внимания к словам начальника цеха. Он был серьезен, скромен, приветлив и сведущ — полпред великой державы. Он высоко держал марку советской фирмы. Он был государственный человек.
Иван Емельянович сблизился с негром, потрогал его за рукав и сказал:
— На Климовом переулке принимают посуду. Там перерыв с двух до трех... Вот на этом трамвае нужно ехать: раз остановка и два остановка... — Он показал негру на пальцах, сколько нужно ехать ему на трамвае: раз и два.
Негр поглядел на Кораблева. Сферические, глянцевые негритянские глаза были темным-темны; морозность, снежность и праздная толчея на улице не вызывали в них отзвука.
— На Климовом переулке... Там примут... Там перерыв с двух до трех... — еще раз сказал Кораблев.
Он сел в трамвай. Там ехали семьи с детьми, курсанты военных училищ, студенты, молодожены. Все были трезвы, веселы, спешили в кино, на каток и на елку. Иван Емельянович прятал бутылки от этих достойных людей. Ему было совестно, плохо. Он вышел на Климовом переулке и сразу увидел незапертый пункт по приемке посуды и кинулся прямо к нему.
Он брякнул бутылки о прилавок. Внутри за прилавком виднелся спокойный и толстый мужчина в белой для гигиены, уже пожелтевшей тужурке, надетой на ватник. Он невнимательно, свысока оглядел и как-то не сразу, не вдруг произнес:
— Мы только черные принимаем.
— Как черные? — вскрикнул Иван Емельянович. — Здесь, чай, не Африка, все же Россия...
— Наш магазин не торгует водкой, — сказал приемщик посуды, — только шампанское продаем и вино.
— Да что вам тут, делать нечего? А ты для чего поставлен, как дед-мороз?..
Приемщик посуды приблизился туловищем к Ивану Емельяновичу и сказал ему:
— Видишь, я тоже так думаю, у них ничего с этим делом не выйдет. Без водки торговля ихняя прогорит... Но — белые не берем. Такое распоряжение. Ты вон туда, за угол давай. Там ларек. Там всю посуду берут.
Иван Емельянович сгреб свою сетку и с яростью, с болью в сердце пошел, не видя домов и людей. Он прикрыл свою ярость напухшими веками, глаза его закосили. Новый проспект выводил его от фабричных оград, от отечных и стареньких послевоенных строений, от чудом себя сохранивших кленов и лип, от котлованов будущих жилмассивов — в устроенный многооконный и крупнопанельный город. Тут гуще валило людей. Ларек был закрыт на обед.
Кораблев пересек проспект. Он долго шел по панели, достиг моста через черную зимнюю речку. На середине моста Кораблев повернулся грудью к перилам, приподнял авоську и вытряхнул в реку свое добро. Прохожие остановились взглянуть на сердитого человека, на чудака. Бутылки утянуло под ржавый ледок. Прохожие усмехнулись и разошлись, ничего не сказав.
Иван Емельянович скорой, решительной походкой пустился дальше в глубь города, в скопище равновеликих и одноцветных домов. Он шел мимо детских площадок, облитых водицей горок, качелей, гигантских шагов, доставал блокнотик, листал, читал номера и названия улиц. Наконец углубился в искомый подъезд.
Подымался по лестнице щупким, нешустрым шагом. Перед выбранной дверью он постоял, успокоил дыхание. Тогда надавил на звонок. Услышал скорое шлепанье туфель за дверью...
Профессор Сосновский предстал перед ним в зеленых байковых брюках, в линялой ковбойке — короткошеий, большеголовый, носастый, лобастый, с подвижной силой в мужичьих плечах. Он улыбался.
— Проходи, Иван Емельянович, — сказал профессор так, будто Кораблев был ему соседом и сердечным дружком. Он помог Кораблеву пойти, и приобнял ого, и принял его пальто, и сразу провел на кухню.
— Жена моя Шура, — приговаривал он при этом, пошла собаку прогуливать, пойнтер у меня, подружейный пес, медалист... А нам еще без нее и лучше. Нам женщин не нужно. У нас с тобой свой разговор. У женщин свое. Они нас с тобой не поймут. Ты хорошо, что пришел. Ты обиделся на меня, я знаю. Сейчас мы выпьем с тобой. У меня грибки — таких ты нигде не найдешь... Я сам их мариную...
Иван Емельянович слушал и примечал: на кухне у профессора пол был выстелен линолеумом в зеленых разводьях, на стенах висели добротно сколоченные из фанерованных досок полки, поддонье раковины тоже забрано было такими досками; стоял холодильник «Ока». На другой стороне прихожей, на чистой профессорской половине, Иван Емельянович разглядел просторное зало, беккеровское пианино с медными канделябрами. Везде развешаны были картины: собаки, зайцы, рыбы и рысаки.
— У меня здесь свояк живет, на Лизы Чайкиной, — сказал Кораблев. — Я к нему заходил спроведать, мимо вашего дома шел, Ярослав Станиславович, и вспомнил, вы адрес давали, думаю, дай зайду, с Новым годом поздравлю. А то тридцать первого декабря с делами этими закрутились...
— Да, да, да, — сказал профессор Сосновский, — любить друг друга мы разучились совсем. Любить — ведь это тоже работа, Иван Емельянович, а нам все некогда. Текучка нас заедает. Сейчас картошка вмиг поджарится, и мы не будем себя томить...
И правда, картошка явилась на сковороде. Она была маслена и румяна. Профессор был не ленив, хлебосолен. Он шлепал от холодильника до стола. И приседал, добывал какие-то стопки, колбаски. Вываливал из большего жбана в тарелку грибы. Все было вкусно, всего было вдосталь на профессорской кухне.
Иван Емельянович солодел, становилось ему утешно. И главное, не было женского глазу, надзору. Бутылка вся запотела от стужи. Вся жизнь представлялась удобной, устроенной до конца.
«Живут же люди, — думал Иван Емельянович. — Умеют».
— А что, Ярослав Станиславович, — сказал он, чувствуя, как растет в нем любовь к профессору, — полки эти вам на заказ делали, или где продаются такие?
Профессор остановился в своем вращенье по кухне, посунулся к Кораблеву, навис над ним. Кораблев был некрупен и сух, а Сосновский кряжист.
— Это я сам все сделал, — сказал Сосновский. — Ведь мы с тобой столяры, маляры, Иван Емельянович. Мастеровые мы люди. Трудяги. Художники мы с тобой. Вот эти руки нас кормят... — Он протянул и показал Кораблеву свои широкие кисти, напряженные пальцы. — Мы с тобой — мужики! Мы жизнь зачинаем. Зачинатели мы. Нам руки нужны мастеровитые и царь в голове. Царя нам нужно в башке своей выращивать! — вскрикнул профессор Сосновский и постучал кулаком в свой вместительный череп. — Без царя в башке такого наломать можно — и щепок не соберешь.
Он сел к столу против Ивана Емельяновича и налил по стопкам водку. И вовсе сделалось хорошо Кораблеву, как редко ему бывало. Все полнее он отдавался чувству свободы — от своих вседневных хлопот, от семьи и от производства.
— Нашу работу нельзя равнять, Ярослав Станиславович, — сказал он с почтением, но также и с достоинством. — Вы артист, а я производственник. У вас талант плюс образование. А я приехал в тридцатом году из Подпорожья — у нас район осиновой чуркой богат да еще от картошки брюхат... В фабзавуче откормился немножко, слесарить стал по четвертому разряду. Тут как раз финская кампания. До контузии довоевался и еще радикулит получил. На фабрике мне путевку дали в Пятигорск. Там только подправили меня на курорте — опять получил винтовку да подсумок патронов...
Пока Иван Емельянович говорил, была выпита первая рюмка. Кораблевский рассказ стал богатеть подробностями.
Профессор слушал, склонялся к собеседнику, подставлял ухо. Он налил еще. Кораблев, возбужденный воспоминанием о войне, нацелился выпить, залить себе душу.
Но Сосновский остановил его жестом и голосом:
— Не будем гнать лошадей, Иван Емельянович. Не нужно спешить. Водка подхлестывает нам мысли и память, но может и совсем загнать их вконец. Нам нужно рюмку уметь придержать. Мы слушать друг друга перестаем за водкой. А ведь главное-то наше наслаждение — в разговоре. Я слушать тебя хочу. Мне все это интересно, что ты говоришь. Мне знать тебя интересно, жизнь твою, душу... Я богатею от этого...
— У русских какой разговор без выпивки? — сказал Кораблев. — Русский Иван без пол-литра не очень разговорится.
— Да, да, да, — закивал профессор. — Для таких мужиков, как мы с тобой, — это слону дробина. Жена моя Шура придет, она нас жареным мясом покормит. Она мастерица по этой части. Она у меня биолог, доцент...