{167}. «Не одними нами, старыми военными, встречена эта книга с радостью и гордостью, — писал в рецензии на «Путь русского офицера» генерал М. М. Георгиевич. — Покорила она сердца и многих бывших «оппозиционеров», штатских интеллигентов, сумевших с годами «прозреть» и честно отрешиться от партийного наваждения и воздать должное пусть, может быть, и отсталому, но державшемуся Правды старому строю» («одним из этих «оппозиционеров» написано и предисловие к книге», — отмечал генерал){168}.
Возвращаясь к содержанию воспоминаний, следует заметить, что до конца не ясен вопрос, где автор планировал поставить точку. Вдова Антона Ивановича, трогательным посвящением которой он сопроводил первые главы, начатые еще в 1944 году, впоследствии утверждала: «Закончить эту свою работу он предполагал так, чтобы «Очерки Русской Смуты» являлись ее естественным продолжением, осветив, таким образом, эпоху жизни России от 1870-х до 1920-х годов»{169}. О том же пишет и профессор Тимашев: «В книге, предлагаемой вниманию читателя, он не найдет повести о гражданской войне: смерть остановила перо автора, когда он приступил к описанию одного из славнейших эпизодов русской военной истории, брусиловского наступления 1916 г. События с 1917 по 1920 гг. описаны генералом Деникиным в хорошо известном пятитомном труде «Очерки Русской Смуты». Еще несколько глав, и автор кончил бы там, где он начал свои Очерки», — хотя и считает («вероятно»), что Антон Иванович «пошел бы и дальше и рассказал бы и о долгих годах, проведенных им в эмиграции»{170} (возможно, Тимашев знал о готовившейся Деникиным книге «Вторая мировая война, Россия и зарубежье», неоконченная рукопись которой так и не была опубликована и хранится в Америке вместе с некоторыми другими материалами деникинского архива{171}).
Если принять точку зрения, что воспоминания Деникина не продвинулись бы далее начала Русской Смуты, остававшийся разрыв действительно кажется незначительным, более того, в некотором смысле его можно даже считать заполненным, пусть не в развернутой, а сжатой, конспективной форме: «Путь русского офицера» обрывается накануне весенне-летней кампании 1916 года телеграммой генерала Алексеева о тяжелом положении союзников и необходимости немедленного наступления (и старый офицер-доброволец, полковник С. А. Мацылев, даже обращал внимание на это обстоятельство как на знаменательное — «как бы символизируя верность России принятым на себя перед союзниками обязательствам, часто в ущерб собственным интересам, недописанная глава кончается словами…»{172}); но еще в 1931 году, к пятнадцатилетию прорыва австрийского фронта под Луцком, Антон Иванович опубликовал в парижской газете «Русский Инвалид» очерк «Железная дивизия в Луцком прорыве», который и можно считать связующим звеном между двумя большими работами{173}.
Однако в тексте «Пути русского офицера» есть и указание на то, что Деникин намеревался распространить свои воспоминания на период Гражданской войны. Рассказывая о мимолетном знакомстве, в бытность свою молодым офицером, с корнетом А. С. Карницким и о встрече с ним — уже генералом — в 1919 году, когда Карницкий прибыл на Юг России как «посланец нового Польского государства», мемуарист утверждает, что донесения польского представителя внесли лепту «в предательство Вооруженных сил Юга России Пилсудским («Начальник государства» и фактический руководитель польской армии. — А.К.), заключившим тогда тайно от меня и союзных западных держав соглашение с большевиками», — и делает специальное примечание: «Об этом — будет впереди»{174}. Основываясь на нем, можно с сожалением предположить, что смерть генерала Деникина лишила историю новых глав его последней книги, в которых события Смуты, вероятно, подавались бы с позиций более личных, чем в «Очерках»…
А писать о близких или даже об одних и тех же событиях, не повторяясь, Антон Иванович умел — чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить «Старую Армию» и «Путь русского офицера». Быть может, старый воин торопился, чувствуя, что жизнь его подходит к концу, или был ограничен в объеме будущей книги условиями, поставленными издателями, но в более поздние воспоминания, несмотря на ряд текстуальных совпадений, не вошел ряд эпизодов, украшающих страницы «Старой Армии» (таким образом, для нас сохраняется самостоятельная ценность обеих книг); в свою очередь, «Путь» представляет собою повествование систематическое и наложенное на более широкую картину жизни России, — не говоря уже о его «детских» и «отроческих» главах, написанных исключительно талантливо, с неподражаемым юмором и теплотой. В сороковые годы Деникин, кроме того, назвал полностью некоторые фамилии, скрытые в «Старой Армии» за инициалами, что позволяет сегодня восстановить их при переиздании.
Последняя книга генерала, как и предыдущие, конечно, не была неуязвима для критики, и не случайно в редакционной заметке журнала «Возрождение» (можно предположить, что она принадлежала перу редактора — С. П. Мельгунова) упомянуто, что в «Пути русского офицера» встречаются ошибки: «Ант[он] Ив[анович] и в прежних своих работах не всегда отличался точностью, когда говорил о людях чуждого ему политического мира. Во многих своих суждениях А[нтон] Щванович] остался под влиянием дореволюционных легенд, — напр[имер], о роли Распутина, о ген[ерале] Сухомлинове, о деле Мясоедова»{175}, — но по-прежнему заблуждения Деникина никогда не были продиктованы ни лукавством, ни «политическими» соображениями, ни «поэтическим вымыслом»: проницательный или ошибающийся, он неизменно оставался верен себе и той искренности, которая всегда составляла одну из важнейших черт Деникина-писателя.
Отнимая последние силы старого генерала, — его последний литературный труд, должно быть, составлял и отраду его последних дней, принося, как некогда «Очерки Русской Смуты», «некоторое забвение от тяжелых переживаний». Обстановка конца 1940-х годов отнюдь не располагала к оптимизму, а по-прежнему чуждый успокоенности и деятельный характер Антона Ивановича, конечно, не давал ему оставаться безучастным к тому тяжелому положению, в котором находилась эмиграция, и к продолжающейся трагедии порабощенной России. «Тяжелая безысходная драма горячего патриота, не видевшего никакого просвета впереди, — характеризовал состояние его души генерал Георгиевич. — Ибо, как человек деловой и трезвый, он не мог стать соглашателем-эволюционистом и спокойно ждать, пока дела «там», за железным занавесом, уладятся «сами собой»… И преждевременно сгорал, отображая живую совесть Великой честной России»{176}. Осознавая служением ей любую свою работу, генерал и умер, как часовой на посту, смены с которого быть не могло.
«Горестно сознавать, что в этот ответственный момент нашего исторического бытия, когда нужно найти и выковать формулу для единства мысли и действия, мы больше не услышим проникновенной речи Антона Ивановича Деникина», — сетовал его критик и почитатель, соратник и друг Мельгунов{177}, воспринимая эту утрату в контексте сиюминутных задач, стоящих перед эмиграцией, и продолжения ее политической борьбы, которой так и не было суждено завершиться победой. А бывший подчиненный Деникина по борьбе с оружием в руках (хотя, скорее всего, в межвоенные годы не разделявший его позицию), генерал Георгиевич, оценивая последнюю книгу старого Главнокомандующего, подчеркнул то непреходящее, что запечатлел Деникин для русского читателя любого поколения не только на страницах «Пути русского офицера», но и во всех своих честных книгах:
«Он ушел от нас, оставив нам свое незапятнанное имя и свои воспоминания — правдивые страницы славного Русского прошлого. Читая их, невольно преображаешься духом, отрываешься от пошлой действительности и начинаешь чувствовать себя тоже человеком — сыном Великой Родины»{178}.
А. С. Кручинин
Старая армия
Том первый
От автора
В последнюю четверть века на общем фоне русской жизни армия занимала положение своеобразное и обособленное.
Потому ли, что однородно дворянский некогда корпус офицеров, находившийся в тесном сродстве с правившим классом и старой интеллигенцией, уступил место офицерству демократизованному, не имевшему уже достаточно корней в этих слоях… Потому ли, что, прогрессируя в организации и технике, армия по природе своей и по прочности военных традиций являлась все же институтом консервативным, и новая интеллигенция, оппозиционная к государственному строю и власти, высокомерно относилась к военному мундиру… — во всяком случае это отчуждение общественности от армии являлось крупной ошибкой, дорого обошедшейся стране.
Взаимоотношения четырех лагерей определились отчетливо во время пролога к русской трагедии, в 1905–1907 гг., когда социалистическая демократия сооружала баррикады при сочувствии либеральной, а военная демократия (это наименование соответствует и армии, набранной по всеобщей воинской повинности и всесословному офицерскому корпусу) разрушала эти баррикады при сочувствии консервативных и реакционных элементов страны. «Потемкин», Кронштадт, Севастополь, буйство запасных Маньчжурского фронта и т. д., при всей серьезности этих первых раскатов грома перед грозой, были все же только эпизодами.
По тем или другим причинам русское общество мало знало и мало интересовалось своей армией. А между тем полуторамиллионная военная среда, помимо своеобразного колоритного быта, представляла немалый интерес и с точки зрения общественно-государственной. Такие вопросы, как национальное и политическое воспитание военнослужащих, взаимоотношения офицера с солдатом, интеллектуальное их развитие и вообще все то, чем живет и дышит армия — трех-четырехлетняя школа, пропускающая через свои ряды почти все физически годное мужское население, предопределяли во многом пути не только армии, но и страны.
Управление и командование
За последнюю четверть века существования Императорской армии сменилось 8 лиц на посту военного министра, менялись часто и системы военного управления. Централизованная вначале власть в руках военного министра, облеченного доверием монарха и от его имени издающего Высочайшие повеления, мало-помалу распылялась между многими лицами и учреждениями. И ко времени реформ, последовавших за неудачной японской войной, существовала уже система многоголовая, лишенная единства идеи и выполнения. Наряду с военным министром стояли самостоятельные органы: Совет государственной обороны, Высшая аттестационная комиссия, Генеральный штаб и пять генерал-инспекторов — всех родов оружия и военно-учебных заведений. Последние должности, за немногими исключениями, занимались лицами Императорской фамилии, что еще более укрепляло независимость этих постов и делало их фактически безответственными.
На почве столкновения ведомственных интересов происходили часто большие трения в явный ущерб делу. Военная печать не раз подымала голос против разделения власти; военные министры также боролись с этим явлением, но весьма осторожно, опасаясь придворной интриги и своего падения.
Учрежденный в 1905 г. Совет государственной обороны имел целью «объединение управлений армии и флота и согласование всех ведомств, соприкасающихся с работами по государственной обороне». Теоретически такое согласование в деле подготовки к борьбе за существование всей нации, — в деле, обнимающем область не только вооруженных сил, но и дипломатию, финансы, торговлю, промышленность, сообщения и снабжения, казалось бы вполне логично. На практике оно встречает серьезнейшие затруднения, и нигде в полной мере не разрешено. В русской практике Совет государственной обороны явился только средостением между верховной властью, Советом министров и высшими правительственными учреждениями, вторгаясь зачастую в компетенцию последних и создавая большие трения.
Самостоятельные генерал-инспекторы вызывали отрицательное к себе отношение не только со стороны министерства, но и на местах. Командующие войсками округов, подведомственные военному министру, но непосредственно подчиненные государю, весьма ревниво относились к вмешательству инспекторов в свою компетенцию. На почве расхождения во взглядах в деле образования войск происходили столкновения между министром, командующим и инспекторами; случались они и в области личных отношений. Особенно не любил постороннего вмешательства командующий войсками Киевского округа М. И. Драгомиров, который принимал проверявших его войска лиц с плохо скрытой иронией. Рассказывают, как однажды, во время смотра генерал-инспектора кавалерии, у М. И. сорвалась одна из «драгомировских» летучих фраз, имевших свойство с необыкновенной быстротой распространяться по армии:
— Ох, уж эти мне лошадиные генералы!..
Фраза была услышана или «доложена», и за обедом произошел разговор:
— Так как же, Ваше Высокопревосходительство, относительно лошадиных генералов?
— Эх, Ваше-ство, все мы перед Господом Богом скоты, — ответил Драгомиров.
Конечнф оппозиция направлена была, главным образом, не против учреждений, призванных разрабатывать и проводить в жизнь известные специальные знания, а против чрезмерных прав инспекторов. Тем более что в числе последних были и лица, имевшие большие заслуги. Так, вел. кн. Николай Николаевич поставил рационально обучение кавалерии, заменив манеж и плац-парад настоящей работой в поле. Вел. кн. Сергей Михайлович, оставивший по себе дурную память негласным руководством Главным артиллерийским управлением, — в качестве генерал-инспектора артиллерии был на высоте своего положения; ему во многом обязана русская артиллерия, стоявшая в мировую войну по искусству ведения стрельбы и боя выше своих противников — не только австрийцев, но и германцев.
Ко времени великой войны военная власть почти во всех отношениях была объединена вновь в руках военного министра. Достигнуто это было — редкий случай — совокупными усилиями трех взаимно враждебных сил: самого министра Сухомлинова, относившегося с полным недоверием к своему помощнику Поливанову и враждебно к Думе; генерала Поливанова, находившегося в скрытой оппозиции к министру, и, наконец, Думы, в глазах которой Поливанов пользовался авторитетом, а Сухомлинов… Однажды перед заседанием Комиссии государственной обороны, Родзянко обратился к нему:
— Уходите, уходите!.. Вы для нас — красное сукно: как только вы приезжаете, дела ваши проваливаются.
Наравне с другими учреждениями, военному министру в 1908 г. был подчинен и Генеральный штаб, который за три года до того был выделен в самостоятельное учреждение и в лице своего главы непосредственно подчинен государю. За время своего девятилетнего обособленного состояния (1905–1914){До 1905 г. Генеральный штаб составлял лишь часть Главного штаба.} наше Управление Генерального штаба переменило шесть начальников, что отразилось весьма отрицательно на его работе.
Кроме личной инициативы министров и закулисных влияний, пропадающих в большинстве случаев для истории, на высшее направление военных дел имели влияние многочисленные ведомственные комиссии, расцветшие пышно со времен Ванновского и, в меньшей мере, — анкеты, нисходившие иногда до полков и вызывавшие чаще всего простую отписку, так как никто в армейских захолустьях не верил, что «Петербург послушается нашего голоса». И в самой ничтожной степени влиял безгласный и безличный Военный Совет, состоявший из заслуженных старых генералов, долженствовавших внести в мероприятия свой жизненный и служебный опыт.
Военный министр делал представления о назначении и увольнении членов Военного Совета, чем создавалась их полная зависимость от министра. И Высочайше утвержденные положения Военного Совета являлись чистейшей фикцией. Вопросы предрешались в канцелярии военного министерства, а на заседаниях даже докладчик (начальник канцелярии министра) «обыкновенно несдержанно относился к членам Совета», не говоря уже о самом военном министре, который, председательствуя на заседании, позволил себе как-то оборвать инакомыслящих, стукнув по столу кулаком и крикнув на весь зал:
— Так будет!
Когда член Совета ген. Скугаревский поведал в печати о таких порядках, появилось объяснение другого члена Совета, ген. Фролова, который, оправдывая своих коллег в отсутствие гражданского мужества, писал: «если члены Военного Совета не оставили после происшедшего зал совета, то только потому, что, проникнутые разумным пониманием дисциплины и порядка, они не пожелали дать пагубный пример армии».
В конце 1906 г. «в целях своевременного обновления личного состава Военного Совета» повелено было, после присутствования в Совете в течение четырех лет увольнять обязательно генералов со службы. Но печать тления Совет сохранил до конца своего существования, не поборов пустившей в нем глубокие корни традиции оппортунизма. Придет революция, принесет с собою перемену богов и «законотворчество самой свободной армии в мире», и Военный Совет, верный себе, вынесет постановление:
«Военный совет считает своим долгом засвидетельствовать полную свою солидарность с теми энергичными мерами, которые Временное правительство принимает в отношении реформ вооруженных сил, соответственно новому укладу жизни в государстве и армии, в убеждении, что эти реформы наилучшим образом будут способствовать скорейшей победе нашего оружия».
Не только в военном мире вообще, но и в самом корпусе русского Генерального штаба до последних дней существования Императорской армии не установился точный и однообразный взгляд на его предназначение. Военная печать, в особенности в период между 1905–1914 гг., занималась много этим вопросом, высказывая самые разноречивые взгляды. Одни видели в офицерах Генерального штаба работников и руководителей в области государственной обороны и научно-технической подготовки войны, другие — полководческие кадры… Одни считали надлежащим для них местом служения кабинет военного ученого, другие — штаб, третьи — строй.
Тем временем Генеральный штаб давал из своей среды российских военных министров (последние семь), комплектовал и штабы, и в значительном числе командные должности. Так, после японской войны около 25 % должностей полковых командиров было занято офицерами Генерального штаба. На высших должностях это соотношение было еще резче: в 1912 г. офицеры Генерального штаба занимали 62 % корпусов, 68 % пех. дивизий и 77 % дивизий кавалерийских… Такое же соотношение сохранилось и к началу великой войны. Во время войны во главе командования стояло подавляющее число лиц, вышедших из Генерального штаба. Из шести лиц, возглавлявших вооруженные силы России, только двое были не академисты: император Николай{Государю, в бытность его наследником, читали лекции по военному делу лучшие профессора: Леер, Драгомиров, Пузыревский, Лобко, Кюи и др.} и Брусилов{Я не принимаю в расчет г. Керенского: шестым считаю Духонина.}. Из 22 лиц, разновременно занимавших пост главнокомандующего фронтом, только двое (Иванов и Брусилов) — не Генерального штаба… Если к этому прибавить закулисное командование войсковыми соединениями многих начальников штабов, то станет очевидным, что русский Генеральный штаб несет на своих плечах преимущественную ответственность за ведение кампании.
Необходимо, однако, оговориться: разносторонность деятельности офицеров Генерального штаба создана была исторически и не их «засилием», а требованиями жизни и, в частности, — уровнем военного образования командного состава. Не секрет, что в эпоху великих реформ, при реорганизации армии, Милютину пришлось считаться с преобладанием в составе генералитета людей доблестных, но малосведущих. И, не имея возможности немедленной их замены, он завел при старших генералах начальников штабов. Эта мера должна была иметь лишь временный характер. Годы шли, число ученых офицеров росло неизменно, и к 1892 г. русский генералитет почти на половину (45 %) состоял из лиц, прошедших одну из четырех военных академий; под рубрикой «общее образование получил дома, а военное на службе» — оставалось уже только 6 %. Тем не менее в бытовом своем значении «подкрепление» строевых начальников сохранилось до последних дней. Создалось то положение, которое так метко охарактеризовал ген. М. И. Драгомиров в одном из своих своеобразных поучений офицерам академического выпуска:
— Если у тебя начальник — голова, исполняй приказание в точности. Если же начальник — ж…, выслушай почтительно, но сделай по-своему; однако и виду не подавай, что идея твоя, а не его.
Закон давал точное определение взаимоотношений командира и его начальника штаба — всегда несколько теоретично и устарело. А жизнь слагала их по-своему, в зависимости от интеллектуальных данных обоих, от соотношения знания и воли. Взаимоотношения эти имели всегда несколько интимный и для широкой публики неясный характер. Оттого в оценках полководцев не только современниками, но и историей, происходили недоразумения.
Распределение ролей слагалось весьма разнообразно. Так, главнокомандующий маньчжурскими армиями ген. Куропаткин в своем лице, совмещал и командование, и штабоначальство, вмешиваясь в детали штабной работы. Положение ген. Сахарова при нем было поэтому весьма щекотливым.
Таким же характером отличался в деле управления ген. М. В. Алексеев — необыкновенно трудолюбивый, самоотверженный работник, человек государственного ума, обладавший, однако, одним крупным недостатком — всю жизнь и на всех постах делал работу не только за себя, но и за подчиненных.
Преемник Куропаткина в должности главнокомандующего, ген. Линевич не обладал стратегическими познаниями и в преклонном возрасте представлял фигуру добродушную и не серьезную («папаша»). Войсками при нем правил всецело начальник штаба, вернее даже генерал-квартирмейстер… Но Петербург относился к ген. Линевичу весьма милостиво. И только растерянность его в дни первой революции при захвате власти на маньчжурской линии забастовочным комитетом и знаменитое заседание этого комитета в салон-вагоне главнокомандующего — изменили отношение: в январе 1906 г. Линевич был уволен от командования остававшимися в Маньчжурии войсками; его ждала другая еще царская немилость: предположено было, как говорили, снять с него генерал-адъютантские вензеля… Мне рассказывал Крымов (тогда подполковник) со слов Куропаткина, что последний, прибыв в Петербург ранее Линевича, на Высочайшей аудиенции заступился за него:
— Ваше Величество, простите старика! Ведь он не отличает революции от эволюции…
Тем не менее в глазах широких кругов общества имя ген. Линевича, как полководца, было-окружено ореолом. Был даже такой эпизод. Полтора года спустя после войны «Новое Время», проповедуя идею реванша, писало о необходимости послать на Дальний Восток 300 тысяч войска… а, главное, энергичного и знаменитого генерала, одно имя которого вернуло бы потерянную надежду на успех. Таковым газета считала ген. Линевича и требовала для него фельдмаршальского жезла…
Из японской войны вынес высокую боевую репутацию ген. Зарубаев, ставший затем генерал-инспектором пехоты. Немногим, вероятно, известно, что своим успехом он обязан был немало состоявшему при нем молодому тогда подполковнику Ген. штаба Крымову…
Генералы И. В. Гурко и М. И. Драгомиров, внося в дело командования свою яркую индивидуальность, предоставляли своим начальникам штабов свободу в круге их прямой деятельности. В свое время, Гурко создал высокую и притом заслуженную репутацию Варшавскому военному округу (конец 80-х — начало 90-х годов). Фельдмаршал ушел на покой в 1894 г., и после него во главе войск стоял ряд генералов, назначавшихся только по соображениям внутренней политики, так как командование в Польше соединено было с генерал-губернаторством. Таковы были гр. Шувалов, св. кн. Имеретинский, Чертков. Они и не пытались даже принимать фактическое участие в управлении войсками. Варшавский округ тем не менее продолжал стоять на должной высоте: войска жили старыми традициями, а правил ими безраздельно состоявший в своей должности бессменно в течение десяти лет «гуркинский» начальник штаба Пузыревский. «Его светлость полагает»… или «Командующий войсками приказал»… — это было лишь официальным штампом на бумагах, иногда весьма важных, не восходивших к докладу выше кабинета Пузыревского.
Впрочем, св. кн. Имеретинский в начале своего командования сделал попытку освободиться от опеки Пузыревского… Поводом послужил инцидент на одном обеде, данном в честь вновь назначенного командующего. Когда кто-то из присутствовавших предложил тост за успех кн. Имеретинского на новом поприще, г-жа Куропаткина — дама экстравагантная, довольно громко обратилась к князю:
— Э, что там говорить! Приедете в Варшаву и попадете в руки Пузыревского, как другие…
Князь покраснел и ничего не ответил.
Так, по крайней мере, объясняли в штабе первые непривычные для нас шаги нового командующего. На докладе своего начальника штаба он был сух и не удовлетворился подсказанным ему готовым решением:
— Я хочу знать историю вопроса.
— Слушаю!
На другой день во дворец понесли груды дел, из которых Пузыревский читал пространные выдержки в течение несколькочасового доклада командующему, знакомя его с «историей вопросов» и повергая его в безысходную тоску. Кн. Имеретинский терпел такое истязание около недели и наконец сдался: по-прежнему из кабинета ген. Пузыревского стали выходить приказания и заключения со штампованным введением: «Его светлость полагает»… «Командующий войсками приказал»…
Во время мировой войны, после галицийских побед, большою популярностью в обществе пользовались имена генералов Н. И. Иванова и Брусилова, командовавших последовательно армиями Юго-Западного фронта… И тогда в боевой практике, и теперь — на страницах военно-научных трудов приводились и приводятся соображения, распоряжения, директивы ген. Иванова, двигавшие десятки корпусов к победе или неудаче. Распоряжения, в которых он, по совести говоря, весьма мало повинен. Слишком парадоксально звучала бы подмена имени главнокомандующего именами последовательно бывших у него начальников штаба, генералов М. В. Алексеева и Владимира Драгомирова — фактических водителей юго-западных армий.
В известной зависимости от своих штабов находился и ген. Брусилов, но ему нельзя отказать и в личной инициативе, и в самостоятельности многих решений.
4-я стрелковая дивизия (железная), которою я командовал в течение первых двух лет войны, входила разновременно в состав четырнадцати корпусов и имела дело с 17-ю корпусными командирами, получив от Брусилова почетное прозвище «пожарной команды». Обыкновенно после каждой операции Брусилов выводил дивизию в свой резерв — с тем чтобы через несколько дней бросить ее в самое пекло боя, где случалась неустойка… Свидетельствую по совести, что из 17 корпусных командиров я имел дело не более чем с половиной. Прочих в командном отношении заменяли начальники штабов, не раз даже у командиров— Генерального штаба…
Наконец, верховное командование… Независимо от легальных титулов русская стратегия мировой войны, в верховном ее направлении, знает хорошо двух руководителей: генерал-квартирмейстера Ставки ген. Юрия Данилова — в первый период войны и начальника штаба Государя ген. Алексеева — во второй. Стратегия Ставки была в первом случае часто, во втором всегда их личной стратегией, и они волей-неволей несут историческую ответственность за ее направление, успехи и неудачи.
Было бы ошибочно предполагать, что отмеченное явление произрастало только на русской почве. Такое идеальное соотношение сил, какое было в сотрудничестве Наполеона и Бертье — его начальника штаба, — встречается в военной истории весьма не часто. Так, победоносную кампанию 1870–1871 гг. вел единолично генерал, впоследствии фельдмаршал, Мольтке, а вовсе не официальный глава союзных немецких армий Вильгельм I. Последний покорно следовал указаниям своего начальника штаба и только в нужных случаях авторитетом своего королевского (тогда) сана приводил в повиновение союзных принцев-военачальников. Такова же, как известно, была «подставная» роль императора Вильгельма II в последнюю войну. Во вторую половину войны она стала особенно сложной: во главе вооруженных сил Тройственного союза стоял официальный главнокомандующий — Вильгельм, неофициальный Гинденбург и фактический, как долго принято было думать, Людендорф. Но в свете последних разоблачений дезавуируется и создавшаяся репутация Людендорфа выдвижением на первый план и вовсе маленьких пружин штабного аппарата, двигавших событиями.
Ген. Куропаткин в своих «Итогах» несчастной японской войны писал о командном составе:
«Люди с сильным характером, люди самостоятельные, к сожалению, в России не выдвигались вперед, а преследовались; в мирное время они для многих начальников казались беспокойными. В результате такие люди часто оставляли службу. Наоборот, люди бесхарактерные, без убеждений, но покладистые, всегда готовые во всем соглашаться с мнением своих начальников, выдвигались вперед».
Конечно, не одно военное ведомство, но и весь бюрократический аппарат государства в большей или меньшей степени страдал этим грехом. Только последствия были неравноценны, ибо на войне за это расплачиваются лишней кровью. Ген. Куропаткин имел достаточное основание для своего пессимизма на примере старшего генералитета маньчжурских армий, на редкость неудачного. Но и в прежнее время люди «беспокойные» с немалым трудом пробивались к командным высотам сквозь фамусовско-молчалинское окружение. Так, вознесенный более почитанием армии, народа и общества, нежели признанием военных сфер, выдвинулся Белый генерал — Скобелев. Другой достойный его современник ген. Черняев остался в тени. Покоритель Ташкента жил в отставке, в обидном бездействии, на скудную пенсию, на которую, вдобавок, накладывал руку контроль по нелепым, чисто формальным поводам. И Черняев с горечью рапортовал: «Сохраню себе в утешение неоспоримое право считать, что покорение к подножию русского престола обширного и богатого края сделано мною не только дешево, но отчасти и на собственный счет»{Два года черняевских походов обошлись казне в ничтожную сумму — 280 тыс. руб.}.
Пробились крутой, своенравный, независимый Гурко и творец новой школы воспитания и обучения солдата и войск — Драгомиров, хотя последний, в особенности, всю свою жизнь вел борьбу и с людьми, и с идеями. «Я авторитета не искал, — говорил Драгомиров под конец своей жизни, — а авторитет сам ко мне пришел, невзирая на то, что я громадному большинству был неприятен и имел на своей стороне только очень ограниченное меньшинство».
Любопытна карьера еще одного «беспокойного», ген. Пузыревского. Блестящий профессор академии, автор премированного Академией наук труда, преподаватель истории военного искусства наследнику — будущему императору Николаю И, участник русско-турецкой войны, он, как мы знаем, фактически правил Варшавским округом при ряде преемников Гурко. Человек острого слова, тонкой иронии и автор беспощадных характеристик, он имел много врагов на верхах и потому, вероятно, повышения не получал; не был привлечен и к участию в японской войне. Когда с уходом Драгомирова освободился Киевский округ, государь наметил туда Пузыревского; но Драгомиров, имевший с ним личные счеты и боявшийся, что Пузыревский начнет ломать «драгомировские порядки», при прощании упросил государя изменить свое решение…
Через некоторое время Пузыревскому предложен был официально Омский округ. Высокий пост (генерал-губернаторство), огромное содержание, но войск в Западной Сибири почти не было, и делать там Пузыревскому по существу было нечего. Не теряя надежды на назначение в Варшаву и несколько обиженный, он ответил: «Если службу мою на Западном фронте Его Величество считает более не надобной, то я согласен». Пузыревский принимал уже официально поздравления; в Варшавском округе, где я служил в то время, готовились ему торжественные проводы, как вдруг вскоре в «Русском Инвалиде» мы прочли… о назначении в Сибирь другого лица… Очевидно, «влияния» пересилили…
В конце концов, в бурные годы, предшествовавшие первой революции, Пузыревскому предложили портфель министра… народного просвещения. Он имел благоразумие отказаться и нашел «умиротворение» в спокойном кресле члена Государственного Совета, после чего вскоре умер.
Обстоятельства назначения на пост командующего Маньчжурской армией ген. Куропаткина общеизвестны; менее известны в широких кругах обстоятельства его замены…
После мукденского поражения вопрос о непригодности Куропаткина на посту главнокомандующего стал окончательно на очередь, и государь наметил преемником ему ген. Драгомирова. Последний жил на покое, в Конотопе, в своем хуторе; был слаб — ноги плохо слушались; но головой и пером работал по-прежнему. Военный министр Сахаров в конце февраля прислал с фельдъегерем письмо Драгомирову, предупреждая о предстоящем предложении ему командования; советовал подумать — может ли он, по состоянию здоровья, принять этот пост. По свидетельству зятя Драгомирова, А. С. Лукомского, М. И. был очень обрадован, «преобразился весь, почувствовав прилив сил и бодрости». Вскоре последовал вызов в Петербург; ген. Драгомиров прибыл туда и ждал приглашения во дворец. Но три дня его не вызывали. М. И. нервничал, предчувствуя перемену настроений государя. Наконец получено было приглашение, но… для участия в совещании по поводу избрания главнокомандующего{В совещании под личным председательством государя участвовали вел. князья Алексей Александрович и Николай Николаевич; генералы Драгомиров, гр. Воронцов-Дашков, Сухомлинов, Фредерикс, Рооп и Комаров.}. Совещание наметило ген. Линевича (28 февраля), который 4 марта и вступил в главнокомандование.
Этот эпизод повлиял угнетающе на ген. Драгомирова, к чему присоединилось еще одно обстоятельство, связанное с бывшим совещанием… С подозрительной быстротой — дня через три-четыре после него — в австрийской газете «Neue Freie Presse» появился вымышленный, но несомненно инспирированный русскими недругами Драгомирова отчет о совещании, в котором М. И-чу приписывались крайне оскорбительные заявления по адресу русского народа и армии: «разбойники и грабители»… «нужны нагайки»… и т. д. Статья была перепечатана русскими газетами, и по ее поводу конотопский отшельник был засыпан негодующими и грубо-ругательными письмами. Горячо протестуя против навета, Драгомиров писал по адресу своих врагов:
«…Благоприятели на меня с удовольствием плетут всякий вздор. Это потому, что я многим не нравлюсь. На мое несчастье, я, подобно древней Кассандре, часто говорил неприятные истины, вроде того, что предприятие, с виду заманчивое, успеха не сулит; что скрытая ловко бездарность для меня была явной тогда, когда о ней большинство еще не подозревало».
Трудно сказать, как отразилось бы на маньчжурских делах назначение тогда ген. Драгомирова и что успел бы он сделать, принимая во внимание, что с июля месяца М. И. не покидал уже кресла, а 15 октября скончался.
Если легче разбираться в способностях и продвигать людей во время войны, то предназначения на высокие командные посты сопряжены с большими трудностями и часто ошибками. Тем более, что характер и способности, проявляемые человеком в мирное время, зачастую совершенно не соответствуют таковым в обстановке боевой. Достаточно вспомнить блестящую и вполне заслуженную мирную репутацию ген. Эверта, далеко не оправдавшуюся на посту главнокомандующего Западным фронтом… И скромную, совершенно незаметную в мирное время фигуру ген. Кондратенки, ставшего душою обороны Порт-Артура…
Назначения на высокие командные посты перед великою войною были тщательно взвешены и намечены заранее мобилизационными планами. И тем не менее, из десяти старших начальников первого состава (главнокомандующие и командующие) половина была впоследствии смещена.
Японская война, в числе прочих откровений, привела нас к сознанию, что командному составу необходимо учиться. Забвение этого правила и было одной из причин зависимости многих начальников от своих штабов.
До войны начальник, начиная с должности командира полка, мог пребывать спокойно с тем «научным» багажом, который был вынесен им когда-то из военного или юнкерского училища; мог не следить вовсе за прогрессом военной науки, и никому в голову не приходило поинтересоваться его познаниями. Какая-либо проверка почиталась бы оскорбительной… Общее состояние части и отчасти только управление ею на маневрах давали критерий к оценке начальника. Последнее, впрочем, весьма относительно: при неизбежной условности маневренных действий и нашем всеобщем благодушии на маневрах можно было делать сколько угодно и безнаказанно самых грубых ошибок; неодобрительный отзыв в описании больших маневров, доходившем до частей через несколько месяцев, терял свою остроту. Резкое решительное осуждение на месте, с «последствиями» для невежд мне лично приходилось слышать только из уст Гурко и вел. кн. Николая Николаевича (ген.-инсп. кавалерии); так же, говорили, относился к делу Драгомиров. В послегуркинский и последрагомировский период в Варшавском и Киевском округах к маневрам стали относиться вновь с полным благодушием. Да что говорить о репутации маневренной, когда провал на войне всегда являлся препятствием к продолжению службы на высоких постах. Так, во время великой войны дана была «переэкзаменовка» генералу Куропаткину, который стал главнокомандующим Северным фронтом — весьма кратковременно и конфузно… Ген. Орлов, профессор академии, зарекомендовал себя отрицательно в китайском походе, в японскую войну вновь командовал дивизией, потерпел крупную неудачу и был отрешен от командования; тем не менее, в великую войну мы видим его на посту командира корпуса, с которого он также был смещен — на этот раз окончательно — за неумелое руководство войсками, пребывание далеко от района их действий и вымышленные донесения… Ген. Девит (младший), последовательно отрешаемый, переменил за время войны одну кавалерийскую и три пехотных дивизии, пока наконец не успокоился в немецком плену…
Нужно, однако, признать, что вопрос этот гораздо слржнее, чем кажется на первый взгляд. И прошлая боевая репутация не всегда гарантирует от ошибок… Я назову несколько имен, выдвинутых японской войной и пользовавшихся известностью и признанием в военной среде и в обществе: генералы Мищенко, Самсонов, Ренненкампф, Иванов (Н. И.), Лечицкий, Леш, Кашталинский… Все они получили высокие посты во время великой войны. Самсонов трагически погиб в самом начале, а из остальных только один Лечицкий до конца сохранил свой авторитет, прочие были разновременно сменены.
Какие причины вызвали подобное явление? Десять ли лишних лет, утяжеливших бремя жизни, более широкий масштаб операций или тот предел в служебной иерархии, который судьба определяет иногда людям, даже бесспорно талантливым?..
Так или иначе, после японской войны заставили учиться и старший командный состав. Весною 1906 г. впервые появилось по высочайшему повелению распоряжение военного министра: «Командующим войсками установить соответствующие занятия высшего командного состава, начиная с командиров частей до командиров корпусов включительно, направленные к развитию военных познаний». Это новшество вызвало на верхах раздражение: ворчали старики, видя в нем поругание седин и подрыв авторитетов… Но дело пошло понемногу, хотя первое время не без трений и даже курьезов. Так, в Казанском округе командующий войсками ген. Сандецкий вызвал непосредственно подчиненных ему начальников резервных бригад в Казань, засадил их в помещение штаба округа и раздал каждому по задаче — военные люди посмеются — на бивак, меры охранения, оборону и т. д., вне связи и общей обстановки. То есть — элементарные упражнения юнкеров в прикладной тактике. При этом заставил собственноручно чертить кроки, схемы и прочие приложения. Некоторые генералы не на шутку обиделись, другие смиренно выполняли.
Занятия со старшим командным составом заключались нормально в двухсторонних военных играх на планах и в поле. Многократно участвуя в подобных занятиях в Варшавском и Киевском округах, а также в устраивавшихся Главным управлением Ген. штаба, я вынес убеждение в их большой пользе. Не говоря уже о широком масштабе и поучительности большинства этих занятий, они давали участникам возможность присмотреться друг к другу, изучать вероятные театры войны и способствовали добровольному или принудительному отсеиванию невежд.
Как туго входила в сознание высоких чинов идея необходимости учиться, свидетельствует эпизод, относящийся к 1911 г., то есть пять лет спустя после японской войны и за три года до мировой… По инициативе Сухомлинова была организована в Зимнем дворце военная игра с участием вызванных для этой цели командующих войсками. Предполагалось, что будет она вестись в присутствии государя, который лично принимал участие, в качестве будущего Верховного главнокомандующего, в предварительном составлении первоначальных директив. Но такой публичный экзамен не всем пришелся по душе, и, по настоянию некоторых лиц, за час до начала распоряжением государя игра была отменена… Сухомлинов, поставленный в неловкое положение, подал в отставку. Отставка не была принята, а игра, для соблюдения престижа военного министра, была заменена совещанием командующих под его председательством — по текущим военным вопросам. Только в 1914 г., перед самой войной, уже не в Петербурге, а в Киеве, Главному управлению Ген. штаба удалось провести широко и поучительно военную игру, участниками которой являлись будущие главнокомандующий и командующие армиями, а в основание приняты были фактические планы, как наши, так и (предполагаемые или известные) наших будущих противников.
Чем выше пост начальника, тем осторожнее и ревнивее относился он обыкновенно к своему престижу. В этом отношении немалое гражданское мужество проявил Куропаткин в бытность свою военным министром, рискнув взять на себя командование одной из сторон (южной — киевской) на Курских маневрах; противной стороной (северной) командовал тогда вел. кн. Сергей Александрович — московский командующий. Положение руководителей и посредников было очень деликатным, а официальная оценка весьма осторожной… Но все же легко было понять, что успех оказался на стороне Южан.
Более осторожным был ген. Пузыревский, который, командуя временно «для ценза» корпусом в том же Варшавском округе, начальником штаба которого он состоял, для больших маневров разделил свой корпус подивизионно на обе стороны, предпочитая лично роль посредника…
Вообще, в силу вековой традиции и в забвение суворовских заветов, на высоких постах можно было учить, но учиться считалось зазорным. И за долгую мою службу не так уж много случалось встречать людей, серьезно и искренно стремившихся к знанию. Передо мною встает образ скромного и обаятельного начальника, командовавшего в начале 90-х годов 15-м корпусом, ген. Столетова. В течение всего Рембертовского сбора он приезжал верхом из Варшавы на каждую стрельбу своих артиллерийских бригад, которою руководил составивший себе большое имя начальник артиллерии корпуса Постовский. Приезжал — в качестве прилежного и внимательного ученика. И это обстоятельство в наших глазах не только не уронило его престижа как начальника, но, наоборот, заставило проникнуться к нему большим еще уважением.
Характерными чертами нашего старшего генералитета являлись недостаток дисциплины в области соподчиненных отношений или слишком явная подчас рознь. Качества эти давали себя знать во время войны в особенности, когда личный пример начальника имеет исключительно важное значение и когда грани между проявлением инициативы и ослушанием не всегда ясны.
Известна та рознь, которая раздирала военные сферы во время китайской войны (боксерское восстание). Когда приамурское начальство, ведавшее операциями в Северной Маньчжурии, враждовало с квантунгским, которому подчинены были отряды в Южной; когда на юге шло острое соревнование между генералами Волковым и Церпицким, а на севере генералы Ренненкампф, Орлов и другие со своими отрядами летали по краю за славой, избегая подчинения друг другу и приамурскому начальству… Оценка свыше действий последних двух была неодинакова: удачник (Ренненкампф) был награжден двумя степенями Георгия, а неудачника (Орлова) постигла временная опала.
История японской войны полна примерами непослушания и трений на верхах армии. Куропаткин в «Итогах войны» приводит длинный ряд случаев неисполнения его приказов генералами Грипенбергом, Бильдерлингом, Случевским и многими другими. Опубликование «Итогов» произвело в свое время большое впечатление не только у нас, но и среди наших недавних противников. Газета «Times» поместила интервью своего токийского корреспондента, данное ему генералом Оку, который отказался поверить в подлинность появившихся в печати выдержек из книги Куропаткина на том основании, что «никакой военачальник не допустил бы такого неповиновения подчиненных, не удалив их от должности».
Наиболее нашумела история с ген. Грипенбергом. Под Сандепу, как известно, Грипенберг проиграл сражение, понеся большие потери. Куропаткин обвинял в неудаче его лично, а Грипенберг доказывал, что, связанный по рукам вмешательством главнокомандующего в детали исполнения, он был лишен возможности управлять своими войсками. После сражения Грипенберг телеграммой, посланной, минуя Ставку, на имя военного министра, просил об освобождении его от командования армией. Осведомленный об этом Куропаткин приказал задержать телеграмму и в течение суток письмами и телеграммами — то угрожающими, то дружественными («Я Вас люблю, уважаю и верю в Ваш талант») старался предотвратить уход Грипенберга. Судя по позднейшей оценке Грипенберга Куропаткиным, лестное обращение последнего вряд ли было искренним. Скорее всего, главнокомандующий опасался, что жалобы Грипенберга пошатнут его и без того непрочное тогда положение. Всесильные петербургские влияния, по словам Куропаткина, в значительной степени парализовали его право и возможность подбора командного состава.
Интересно, что русская общественность — и военная, и гражданская — не придала большого значения мотивам происшедшей громкой распри, но отнеслась с единодушным осуждением к самому факту ее. И когда, после смещения Куропаткина, Грипенберг возбудил вновь ходатайство о назначении его в действующую армию, военный министр ответил: «Общественное мнение так возбуждено против Вас, что возвращение Ваше в Маньчжурию неудобно…» В защиту Грипенберга попытался выступить в печати ген. Драгомиров, но встретил дружный отпор и получил много угрожающих и бранных писем. М. И. цитировал в своей статье одно из них, начинавшееся словами: «Ах, ты старая, серая скотина! Как ты смеешь защищать бегающих с поля сражения!..»
Резкая и взаимная враждебность существовала между двумя начальниками конницы маньчжурских армий — П. И. Мищенко и Ренненкампфом — основанная главным образом на раздражавшей обоих оценке друг друга. Их отряды стояли на противоположных флангах фронта и соприкосновения не имели. Но перед Мукденским сражением, ввиду ранения Мищенки и предположенного набега Западной конницы, во главе ее был поставлен Ренненкампф. Приехал, бегло осмотрел войска и нашел их — заведомо пристрастно — в «прескверном состоянии»… Можно себе представить мучения Мищенки, которого рана приковывала к постели в далеком Мукдене!.. Впрочем, Ренненкампф пробыл в Западном отряде лишь несколько дней и был спешно отозван обратно: армия Кавамуры бешеными атаками потеснила Восточный отряд; начиналась великая и роковая эпопея Мукденского сражения, на темном фоне которой отряд Ренненкампфа — один из немногих — стяжал заслуженную славу.
Тяжелые отношения сложились между Мищенкой и командующим 2-й армией, ген. бар. Каульбарсом, которому был подчинен отряд Мищенки. Оба были людьми благородными, и, казалось бы, существенных причин для таких отношений не могло быть. Но самолюбивый и самостоятельный Мищенко, известный тогда уже не только армии, но и России, не мог простить новым и малознакомым с маньчжурской обстановкой людям (три армии были сформированы лишь в конце первого года войны) резкого и наставительного тона сношений. Началась нервная, изводящая переписка. Не раз взбешенный П. И. клал такие резолюции, что большого труда стоило кн. Вадбольскому (начальник штаба отряда) или мне (начальник штаба дивизии, одно время начальник штаба отряда) облечь их в терпимые формы… Однажды отряду приказано было произнести усиленную рекогносцировку, которая, по нашему убеждению, прошла блестяще и обошлась сравнительно не дорого. Вдруг из штаба армии получается телеграмма приблизительно такого содержания: «Я посылал вас разведать, а не терять людей…» Значительно смягченный ответ гласил: «Усиленная разведка достигается боем, а в бою потери неизбежны». Вместе с тем выведенный из себя П. И. послал частное письмо главнокомандующему о невозможности дальнейшей службы с генералом Каульбарсом. Вероятно, Ставка дала некоторые указания Каульбарсу, так как вскоре последовал вызов к нему ген. Мищенки «по важному делу». Вернувшись, П. И. сказал нам неопределенно:
— Никакого дела не было — вызывали, знаете ли, мириться.
Я привожу лишь те эпизоды, которые приходят на память. Но непослушание и рознь были не эпизодом, а явлением бытовым.
Во время великой войны взаимоотношения, наверху по крайней мере, сложились более нормально. То обстоятельство, что во главе вооруженных сил России был поставлен вел. кн. Николай Николаевич, помимо личных его качеств, являлось объективно фактом положительным. В силу своего высокого и более независимого положения, в силу атавизма традиций и пиетета, с которым относилось большинство командного состава к Царствующему Дому, ему легче было держать в своих руках бразды верховного командования. Хотя и при этих условиях плелись вокруг Ставки интриги, но, если бы на месте вел. князя был, как одно время предполагалось, Сухомлинов, Ставка с первых же дней обратилась бы в арену небывалой борьбы честолюбий, соревнования, личных интересов, — испытывая давление и с фронта, и с тыла, и из Петербурга, и из Царского Села.
Конечно, идеалом является совмещение верховного командования и правления в лице главы государства… Но для этого нужно не только наличие знаний и таланта (может ведь быть хороший начальник штаба…), а прежде всего счастья. У Шекспира говорится: «Всякая неудача будет виною полководца, хотя бы он и сделал все, что в силах человека…»
А неудачи на поле сражения колеблют троны и низвергают династии.
Начальники и подчиненные
Существовавший в начале 90-х годов командный состав, начиная от полкового командира и выше, воспитан был по преимуществу в традициях крепостного права. В позднейшие годы преобладание начальников этого типа естественным образом падало, уступая место новым людям и новым веяниям. Ушло время, овеянное романтическим блеском славы и веселья и вместе с тем, омраченное свистом розги и шпицрутена. Не отдельные люди создают быт армии, как и быт народа, а общие условия жизни страны. Но влияние личности в военном быту огромно, и оно проводит нередко глубокие борозды в быт массы — светлые или темные, тем более глубокие, чем выше положение и власть человека. И в самый расцвет крепостного права, в суровое время, когда жизнь «холопа» ценилась в копейку, появился полководец Суворов — отец командир — простой, доступный и рачительный о своем воинстве, сроднившийся с ним и им боготворимый. А через полвека появится другой полководец — герой Эривани, Эрзерума и Варшавы — кн. Паскевич, прославленный, но не любимый подчиненными, обоготворявший себя и только себе приписывавший заслуги побед, презиравший все, ниже стоящее. В одном из своих многочисленных писем к нему — увещаний — император Николай I, высоко ценивший боевые заслуги Паскевича, говорил: «Не надо угнетать и быть несправедливым… Прощать — великодушно; притеснять же без причины — неблагородно… Да украсит Вас и последняя слава — скромность. Воздайте Богу и оставьте Нам славить Вас и дела Ваши…»
Два антипода: Паскевич и великий французский полководец XVII столетия Тюренн, который говорил: «Мы победили» или «Я был разбит».
В сумерки царствования Александра Благословенного, в разгар аракчеевских поселений, удушавших жизнь своею нелепостью и жестокостью, было ведь немало молодежи — идеалистов-гуманистов — в столь печально и исторически нецелесообразно закончивших свою деятельность «Северном» и «Южном» союзах. Были такие и в старшем поколении. Один из них, гр. М. С. Воронцов, за полвека до эмансипации, в качестве начальника дивизии, своим приказом ограничил применение в отношении солдат телесных наказаний на том основании, что: «…Солдат, который еще никогда наказан не был, гораздо способнее к чувствам амбиции, достойным настоящего воина и истинного сына отечества, и скорее можно ожидать от него хорошей службы и примера другим». Полная антитеза излюбленной поговорке николаевских времен: «За битого двух небитых дают».
То, что проводилось долгое время усилиями отдельных лиц, получило наконец санкцию закона в годы великих реформ императора Александра II. Военные реформы, связанные с именем ген. Милютина (впоследствии фельдмаршала), в общей системе преобразования армии, заложили в ее жизнь и быт начала законности и человечности. В частности, Высочайшим повелением 1863 г. были уничтожены оскорбляющие человеческое достоинство телесные наказания{Телесные наказания остались для «штрафованных» по суду. В 1905 г. в войсках они были отменены окончательно. Но во время мировой войны введены опять с 1915 г. на том основании, что во время войны всякое наказание, сопряженное с уходом из рядов, являлось только поощрением, а праволишения не оказывали воздействия.} «…чтобы явить новый пример отеческой заботливости о благосостоянии армии и флота и ввидах возвышения нравственного духа нижних чинов».
Последнее полустолетие перед мировой войной и прошло в борьбе этих начал с прочно сложившимся старым патриархальным бытом, причудливо сочетавшим законность и самодурство, отеческое попечение и неуважение к человеческому достоинству, сентиментализм и «в зубы!» — солдатские, конечно… Во времена милютинского либерализма борьба шла довольно успешно, приведя к результатам, поистине изумительным. Статистика военно-судебного производства показывала, что между 1871 и 1879 гг. число заключенных в военно-исправительных и дисциплинарных частях уменьшилось в 31/2 раза; число рецидивистов за десятилетие с 1869 по 1879 год уменьшилось более чем в 27 раз{Исследование историка Семевского.}. Но позднее, под влиянием затруднений, сопряженных с краткими сроками службы, боязни революционного брожения в казарме и распространенного убеждения, что при неразвитости нашего простолюдина иначе, как мерами сурового воздействия, хорошего солдата из него не сделаешь, — борьба затихала. И опять законность и человечность проводилась не в порядке общей системы и властного указания свыше, а по инициативе частных начальников.
В числе лиц, потрудившихся на этой заросшей чертополохом почве, наибольшая заслуга принадлежит М. И. Драгомирову. Сорок лет и с академической кафедры, и в качестве начальника дивизии, потом командующего Киевским округом, и словом и делом проводил он взгляд, что век муштры и плац-парада, бездушной дисциплины и механизированного строя прошел безвозвратно… Что важнейший элемент на войне есть человек, с духовным обликом которого нужно считаться… Что успех на войне зависит от сознательности и воспитания солдата в духе бесстрашия, инициативы и уверенности в себе, в том, что «с ним на службе поступают по правде, а не по капризу или раздражению…» Что «нужно, наконец, решиться жить по закону»… «Господа офицеры! — поучал Драгомиров. — Приложите все ваше усердие к воспитанию солдата в духе истинной воинской дисциплины, вежливости и сдержанности; тогда не нужны будут несообразные с почетным званием солдата ограничения, тогда звание солдата сделается почетным в действительной жизни».
В 1889 г. раздался властный окрик Драгомирова по округу:
«В некоторых частях дерутся!..»
А через шестнадцать лет упорной борьбы с этим злом — и не безуспешной — уходя со сцены, он в своих «Делах и делишках» писал все же с горечью:
Дело не в том, как говорят солдату — «ты» или «вы», а в том, что солдат водят оборванцами и не прекращается «мордобой»… «Как не приходит в голову этим господам, что их морда слеплена из той же самой глины, что и солдатская, и что если солдат об этом догадается, то не хорошо будет».
Нужно, однако, сказать, что ко времени мировой войны рукоприкладство, как система, было изжито безусловно. Это было уже не показной чертой быта, а изнанкой его, не характерным явлением, а уродством. Оно не чванилось открыто своим озорством и безнаказанностью, а таилось под спудом, встречая не только законное преследование, но и общественное осуждение.
Многочисленные противники Драгомирова ставили ему в вину, что, «популярничая с солдатами, он был резок и груб с начальниками», что «нельзя вести воспитание солдата через голову офицера»… Талантливый военный писатель Г. Елчанинов («Егор Егоров»), служивший одно время в Киевском округе, в таких резких чертах характеризовал армейскую жизнь: «…культивируется неуважение к офицеру и уверенность в его якобы преднамеренной незаботливости о меньшей братии. «Душа солдата»… «Солдатское сердце»… «Кланяюсь в ноги»… «Мы недостойны их, господа!»… — вот наш современный культ. И рядом с этим хамство и скверное обращение с офицерами, грубость, бессердечие, произвол…»
Возможно, что М. И. Драгомиров и его последователи отдавали преимущественное внимание борьбе с большим злом, заслонявшим в их глазах меньшее.
В огромном калейдоскопе военных начальников, которых или о которых я знал за первую четверть века службы, выделяется один — исключительною требовательностью, но вместе с тем и исключительным уважением к офицерскому званию. Это был командир XX корпуса ген. Мевес, умерший за три года перед японской войной. Человек высокой честности, прямой, суровый, он стремился провести и поддержать в офицерской среде рыцарское понятие об ее предназначении и моральном облике. Едва ли не единственный из крупных начальников, он не допускал столь излюбленного и в сущности позорного способа воздействия, не применявшегося в отношении служилых людей прочих ведомств, — ареста офицера. В этом наказании он видел «высшую обиду личности, обиду званию нашему». Мевес признавал только внушение и выговор начальника и воздействие полковых товарищей. «Если же эти меры не действуют, — офицер не годен, и его нужно удалить».
Любопытно, что в суровые времена русского средневековья суровый царь-воин Петр Великий наказывал армии: «Всех офицеров без воинского суда не арестовывать, кроме изменных дел; а за малые вины наказывать штрафами».
Быть может, М. И. Драгомиров чувствовал некий изъян в своей системе, когда писал на смерть Мевеса:
«Не только сам Ты службу по чести и правде правил, но умел налаживать на оную и других; не одних солдат, но и г.г. офицеров. Ты понимал, что они не только Твои товарищи, но и подчиненные, и что воспитывать их в служебном долге много нужнее, нежели солдат. Солоно им иногда от Тебя приходилось, но в конце концов награждали Тебя они признательностью нелицемерною».
Для образного определения «духа законов» я приведу одну из моих «Армейских заметок», относящуюся к 1910 г.
В китайском «Наставлении для обращения с подчиненными» останавливают на себе внимание несколько указаний, которые я приведу в извлечении:
«Каждый начальник должен любить подчиненного и заботиться об его благосостоянии».
«Подчиненному нужны внимательное за ним наблюдение, правильное довольствие, ласковое обращение и соответствующая работа».
«Грубое, а тем более жестокое обращение с подчиненным воспрещается».
«Первая забота начальника, которому поручен подчиненный, в особенности начинающий, — победить робость его и приобрести его доверие. Достигается это вернее всего твердым, но неизменно ласковым обращением».
«Начальник должен знать характер своего подчиненного и сообразно с этим поступать с ним. При грубом обращении с подчиненным он становится злым, пугливым, недоверчивым и будет лишь бояться начальника; между тем, как даже строптивый и злой человек исправляется при твердом, но терпеливом и ласковом с ним обращении».
Не правда ли, в этих положениях видно большое знание… лошадиной психологии. Да, лошадиной. Потому что — простите — я пошутил: никакого такого китайского наставления нет, а все изложенное я выписал буквально из русского «Наставления для ухода за лошадью», заменив лишь, где следовало, слово «лошадь» словом «подчиненный». Пришлось прибегнуть к лошадиной психологии вот по какому оригинальному поводу…
Командир одного из полков нашей дивизии поступил с подчиненным не… вежливо. Чуть было не обмолвился: хотел сказать «не ласково», упустив, что такое сентиментальное обращение требуется лишь в отношении лошадей… Проще говоря — выругался. Не в такой, однако, степени, чтобы подлежать ответственности по суду. Начальник дивизии, человек весьма корректный, пожелав поставить это обстоятельство на вид командиру полка, приказал мне заготовить предписание «со ссылкой на статью закона».
Вот тут-то и вышло недоразумение. Перебрали все законы и уставы: устав внутренней службы, дисциплинарный, книги V, VII, XXII Свода — нигде не сказано, что начальнику надлежит быть с подчиненным вежливым. Правда, о «примере безупречного поведения» вскользь говорится. Об «отеческом попечении» — тоже… Но все это не то. Ведь отцу сына, например, не возбраняется обозвать «дураком»…
Так и не нашел. В уставах, предусматривающих мельчайшие подробности военного обихода и взаимоотношений, нет такого требования, чтобы быть вежливым в отношении военных людей. Вот разве только применительно… к «Наставлению для ухода за лошадью»…
Характер взаимоотношений между начальниками и подчиненными имеет особенно серьезное, иногда решающее значение во время войны.
Был доступен и заботился о подчиненных Куропаткин. Оттого, вероятно, несмотря на тяжкие неудачи, оставил о себе в народе добрую память. И в годы великой смуты жил покойно в своем псковском селе Шешурине, в своем доме, сохранив до смерти библиотеку, архив и большой исторической ценности дневники.
Ренненкампф{В японскую войну командовал Забайкальской казачьей дивизией, потом — корпусом.} смотрел на людской элемент своих частей как на орудие боя и личной славы. Но его личная лихость и храбрость привлекали к нему сердца подчиненных. По мере повышения и, следовательно, удаления от массы, это обаяние падало.
Нужно заметить, что близость и знакомство войск со старшими начальниками достигается, главным образом, во время войны. В мирное время последним нужно обладать большою индивидуальностью, чтобы их знали в низах армии; обыкновенно начальник выше начальника дивизии или инспектора артиллерии для младшего офицерства и солдат бывал чем-то астральным, и оценка его составлялась весьма поверхностно — больше по интуиции или по суждениям старших. Вспоминаю свои молодые годы, трех при мне сменившихся командиров корпуса (15-го) — Столетова, Гурчина и Крюкова. Первого любили, второго боялись, к третьему относились иронически. Вот все, что сохранилось от их силуэтов на экране памяти.
Совершенно исключительным обаянием среди подчиненных пользовался во время японской войны ген. П. И. Мищенко{Командовал Урало-Забайкальской казачьей дивизией, потом — конным корпусом.}. Человек большой храбрости, добрый, вспыльчивый и доверчивый. Любил офицеров и казаков сердечно, заботился о них и берег их. Каждый в отряде мог быть уверен, что Мищенко не даст его в обиду, что и на походе и на биваке он лично наблюдает за надежным охранением, что если потребуется особенное упорство в бою и будут серьезные потери, — то, значит, иначе нельзя было. Но что при этом сам Мищенко не посылает, а ведет, и будет тут же, в жестоком огне, деля со своими войсками все тяготы их жизни. Внутренне горячий и внешне медлительно-спокойный в бою — он одним своим видом внушал спокойствие дрогнувшим частям. Помню рассказ стрелка одного из сибирских полков, присланных на подкрепление к Мищенке, об их первом знакомстве. Шел горячий бой, огонь губительный, патроны почти расстреляны; уже некоторые стрелки отбивают атаки японцев… камнями.
— Не было никакой возможности держаться. И конечно, все бы отошли. Но как тут уйти, когда в самой цепи присел ген. Мищенко, молчит и только поглядывает — не на противника, а на нас. Так до конца и просидел, пока японцы не отошли…
Больше всего он ценил в военном человеке храбрость. За это качество многое прощалось, иногда даже хозяйственные злоупотребления. Вызовет к себе виновного, разнесет вдребезги и отпустит. Будто оправдывается потом перед нами:
— Знаю, что плут. Да уж очень, знаете ли, доблестный офицер…
Вне службы, за общей штабной трапезой или в гостях у полков он вносил радушие, приветливость и полную непринужденность, сдерживаемую только любовью и уважением к присутствующему начальнику.
Популярность ген. Мищенки, в связи с успехами его отряда (кроме неудачного Инкоусского набега), распространялась далеко за пределами его. И началось к нам паломничество. Приезжали офицеры из России под предлогом кратковременного отпуска и затем оставались в отряде. Бежали из других частей действующей армии офицеры и солдаты, в особенности в томительный период бездействия на Сипингайских позициях, когда только на флангах, и в особенности у нас — на правом, шли еще бои. Приходили без всяких документов, иногда с неясным формуляром и со сбивчивыми показаниями. Мищенко встречал приходивших с напускной угрюмостью, но в конце концов принимал всех. Случались иногда ошибки: обнаружен был, например, офицер, разыскивающийся властями по уголовному делу, даже несколько беглых каторжников… Но в массе это был элемент прекрасный, истинно боевой.
К лету 1905 г., в результате такого своеобразного «дезертирства» — в частях Урало-Забайкальской дивизии оказалось незаконного состава — офицеров десятки, солдат сотни. И не одной только пылкой молодежи: были и штаб-офицеры, и пожилые запасные солдаты. Обеспокоенный возможностью контрольных начетов, я доложил цифровые итоги ген. Мищенке.
— Что ж, знаете ли, надо покаяться.
Донесли в штаб армии. К удивлению, ответ получился вполне благоприятный: командующий армией (ген. бар. Каульбарс), учитывая хорошие побуждения «дезертиров», и чтобы не угашать духа, не только оставил их в отряде, но даже разрешил принимать приходящих и впредь под тем, однако, условием, чтобы это разрешение отнюдь не разглашалось и не вызвало массового паломничества в отряд.
И вот, после такой «Запорожской Сечи», мне пришлось попасть уже во время перемирия в разительно несходную обстановку — в штаб 8-го корпуса, которым командовал известный в военном мире ген. Скугаревский.
Образованный, знающий, прямой, честный и по-своему справедливый, он тем не менее пользовался давнишней и широкой известностью как тяжелый начальник, беспокойный подчиненный и невыносимый человек. Получил он назначение недавно перед тем, после окончания военных действий, но в корпусе успели уже его возненавидеть. Скугаревский знал закон, устав и… их исполнителей. Все остальное его не интересовало: человеческая душа, индивидуальность, внутренние побуждения того или иного поступка, наконец, авторитет и заслуги подчиненного — все это было безразличным. Он как будто специально выискивал нарушения устава — важные и самые мелкие — и карал неукоснительно как начальника дивизии, так и рядового. За важное нарушение караульной службы или хозяйственный беспорядок и за «недовернутый каблук», за пропущенный пунктик в смотровом приказе начальника артиллерии и за неуставную длину шерсти на папахе… В обстановке не оконченной еще войны, после расстройства и потрясений, вызванных Мукденским погромом и в преддверии новых потрясений первой революции — этот ригоризм был особенно тягостен.
Скугаревский знал хорошо, как к нему относятся войска и по той атмосфере страха и отчужденности, которая сопутствовала его объездам, и по рассказам близких ему лиц. Но не придавал этому значения:
— Они не понимают, что я только исполняю свой долг.
Я ехал из штаба армии в корпус в вагоне, битком набитом офицерами. Разговор между ними шел почти исключительно на злобу дня — о новом корпусном командире. Меня поразило то единодушное возмущение, с которым относились к нему; иногда прорывалось бранное слово… Тут же, в вагоне сидела средних лет сестра милосердия. Она как-то менялась в лице, потом, заплакав, выбежала на площадку. В вагоне водворилось недоумение и конфузливое молчание… Сестра милосердия оказалась женою ген. Скугаревского.
В корпусном штабе царило особенно тягостное настроение, в особенности во время общего с корпусным командиром обеда, участие в котором было обязательно для всех чинов штаба; кто не являлся, должен был представлять письменный доклад о причине отсутствия… По установившемуся этикету только тот, с кем беседовал командир корпуса, мог говорить полным голосом; прочие беседовали вполголоса. За столом было тоскливо, пища не шла в горло. Выговоры сыпались и за обедом. В первый же день приезда мне пришлось услышать непривычный разговор. Один штабс-капитан, беседуя вполголоса с соседом, обронил фразу:
— Не знаю, генерал приказал…
Скугаревский услышал.
— Это не вежливо. Вы — невоспитанный человек. Надо было сказать — «его превосходительство приказал» или — «командир корпуса приказал».
Однажды капитан Ген. штаба Т[олкушкин] (ныне генерал), во время обеда доведенный до истерики разносом командира корпуса, выскочил из фанзы, и из-за стены ее слышно было, как кто-то его успокаивал, а он кричал:
— Пустите, я убью его!
Ни один мускул не дрогнул в лице Скугаревского. Он продолжал начатый посторонний разговор.
Как-то раз командир корпуса обратился ко мне:
— Отчего вы, полковник, никогда не поделитесь с нами своими боевыми впечатлениями? Вы были в таком интересном отряде… Скажите, что из себя представляет генерал Мищенко?
— Слушаю.
И начал:
— Есть начальник и начальник. За одним пойдут, за другим не пойдут… Один…
И провел параллель между Скугаревским — конечно не называя его — и Мищенкой. Скугаревский прослушал совершенно покойно, даже с видимым интересом, и в заключение поблагодарил меня «за интересный доклад».
Жизнь в штабе, однако, была слишком неприятной, и я, воспользовавшись демобилизацией и последствиями травматического повреждения ноги, уехал в Россию с тем, чтобы больше не возвращаться в корпус. Для характеристики Скугаревского и его незлопамятности могу добавить, что через три года, когда он стал во главе Комитета по образованию войск, он просил министерство о привлечении в Комитет меня.
И еще один, быть может неожиданный, штрих: Скугаревский, кажется, единственный из старших начальников долго и горячо ратовал в печати за обращение к солдату на «вы», ведя по этому вопросу острую полемику с Драгомировым, который также горячо протестовал: дело не в форме обращения, а в существе. Само по себе «ты» вовсе не обидно, писал Драгомиров. Ведь «весь наш народ, где он не испорчен воздействием городского пролетариата или попечительным воздействием земских начальников, получивших благодаря государственной мудрости гр. Д. А. Толстого, завидное право поголовной порки и требования снимания шапок и величания «ваше высокородие» — весь такой народ говорит не только друг другу «ты», но и всем начальникам, не исключая и высших. Богу говорят «ты», царю говорят «ты»…
Солдатский быт носил более или менее однообразные черты повсеместно; офицерский же отличался большим разнообразием. Во флоте, в гвардии, в армии жили по-разному. Отличалась жизнь и в зависимости от рода оружия. В столицах, в больших городах вообще, офицерство приобщалось так или иначе к общественной жизни, к культурным запросам. Но как беспросветно, как бессодержательно и засасывающе текла жизнь из года в год во множестве таких географических пунктов, которые не на всякой карте сыщешь: в захолустьях Западного края, в разных «штабах» — военных поселках, построенных среди чистого поля и носивших обычно громкие исторические имена, в окраинных трущобах, в медвежьих углах далекой Сибири и т. д. Сколько молодых жизней калечилось там зря, сколько талантливых людей опускалось, спивалось, и сколько могильных холмов вырастало за оградой кладбищ, покрывая ушедших самовольно из жизни. И далеко не всегда стратегическая необходимость или наличие удобных условий обучения оправдывали дислокацию по трущобам — а нередко своеобразное понимание государственной экономии.
Духовные запросы офицерской среды вообще не привлекали должного внимания власти; что уж и говорить о солдатской. Недостаточно было обращено внимания и на ту трещину в отношениях между офицером и солдатом, которую, как это выяснилось с особой силой на всенародном экзамене, таил замкнутый в себе военный быт.
Начиналась она с первых же шагов службы. Военная школа в этом отношении не помогала офицеру. Давая профессиональные знания и воспитывая юношей в сознании долга и дисциплины, она не знакомила их нимало с тем живым материалом, с которым предстояло тесное общение их, которым они должны были управлять; не давала хотя бы самых элементарных начал педагогики и военной психологии выпускным офицерам — будущим учителям и воспитателям солдатской массы. И военная, и общая печать поднимали неоднократно вопрос о необходимости для молодых людей, перед выпуском в офицеры, практического прохождения службы в войсках, но тщетно. И молодые офицеры на первых порах производили иной раз комическое впечатление своей неопытностью, подрывая в глазах солдата престиж начальника.
Устав наш был краток: он требовал от начальника «отечески пещись о нуждах подчиненных и не оставлять проступков их без взыскания. Практика начальствующих лиц сводилась чаще всего не к воспитанию и поучению, а к проверке, имевшей формальный и подчас довольно курьезный характер. Так, обилие наложенных взысканий создавало нередко начальнику репутацию человека твердой воли, умеющего повелевать. Так, следующему штабс-капитану, знавшему вдоль и поперек чинов своего взвода, приходилось перед смотром зубрить по записке трафаретные сведения: какой губернии и уезда каждый солдат взвода, каков состав его семьи, имеется ли у него и сколько денег на сберегательной книжке, когда получил последнее письмо из дому и т. д. Командир 10-го корпуса Случевский завел в своих войсках «жизнеописания молодых солдат до поступления их в часть», которые должны были составлять или сами новобранцы (!), или под их диктовку полуграмотные дядьки. Этот курьезный материал должен был служить для вящего ознакомления ротного начальства с новобранцами… Впрочем, последовавший вскоре приказ Драгомирова пресек «жизнеописания»: «…Не надо заставлять солдат потеть над литературными упражнениями. Кроме вреда, ничего не выйдет. Готовьте — солдат, а не литераторов».
В войсках Гренадерского корпуса (Московск. округ), потом во всем Казанском округе после первой революции генералом Сандецким были введены и вовсе своеобразные способы «изучения» солдатского быта: агенты охранки, под видом новобранцев, получивших отсрочку призыва, с подложными свидетельствами воинских начальников, поступали в войсковые части и вели там наблюдение за настроением солдат, старались обнаружить тайные сообщества и революционную литературу; не раз, без сомнения, они провоцировали людей и события. Нужно сказать, что строевые начальники и офицерство отнеслись с единодушным осуждением к этому явлению, когда оно обнаружилось.
Как всегда и во всем, лучшая школа — жизнь. Она и учила взаимному пониманию и нормальному общению, но путем ряда ошибок и ложных шагов. Научила многих, но далеко не всех. И в жизни казармы переплетались близость и отчуждение.
В казарме новобранцы до одури зазубривали военные сентенции: «Солдат есть имя общее и знаменитое»… «Солдатом называется и первый генерал, и последний рядовой…» А жизнь глумилась над прописями. Мундир солдата — защитника отечества — никогда не был в почете. Во многих гарнизонах для солдат устанавливались несуразные ограничения, вроде воспрещения ходить по «солнечной» стороне людных улиц; петербургский комендант просил градоначальника разрешить нижним чинам, вопреки существовавшим правилам, не переходить вагоны трамвая к выходу на переднюю площадку, «…ввиду неудобства встречи с офицерами и нахождения их в одном помещении»… И т. д.
Но не только устав и обычай ставили солдату в повседневной жизни ненужные ограничения, а и общественность. Люди не военные, говорившие «вы» босяку, считали себя вправе обращаться на «ты» к солдату. Не анекдоты, а подлинные факты — надписи над входом в некоторые публичные места: «собакам и нижним чинам вход строго воспрещается»…
И вспомнил же солдат в 17-м году «собачьи» сравнения! Вспомнил так, что в течение многих месяцев по лицу страны общественные места стали неудобопосещаемы, улицы непроходимыми, дороги непроезжими.
Итак, в отношениях между офицерами и солдатами была трещина… Но когда ей, и только ей, многие склонны приписывать крушение русской армии, такой вывод слишком поспешен и необоснован.
Грубость, ругня, самодурство, заушение — да, все это бывало в казарменном быту. Но ведь было, и гораздо чаще, другое: сердечное попечение, заботливость о нуждах солдата, близость, простота и доступность. Война сближала офицера с солдатом в особенности. Равенство перед смертью, вернее даже первенство перед лицом ее — так как процент потерь в офицерском составе всегда был выше, чем в солдатском, — не могло не оказать морального влияния. Так было и в японскую, и в мировую войну.
Долгие месяцы после заключения мира томились в Маньчжурии наши корпуса, отрезанные от Родины забастовками и восстаниями, засыпаемые харбинскими прокламациями. Томились безропотно, не выходя из повиновения своим начальникам.
В японском плену находился раненый капитан Каспийского полка Лебедев. Японские врачи нашли, что можно спасти ему ногу от ампутации, прирастив пласт живого человеческого мяса с кожей… Двадцать солдат, из числа находившихся в лазарете, предложили свои услуги… Выбор пал на стрелка 13-го Восточно-Сибирского полка Ивана Канатова, который дал вырезать у себя без хлороформа кусок мяса… Этот эпизод проник в японскую печать и произвел в стране большое впечатление.
Ведь даже такое бывало на фоне дружного сожительства в походах и боях, в тисках неприятельского плена…
А рядом с этим — буйный поток солдатских эшелонов по великому Сибирскому пути, рядом с этим — кровавые дни Кронштадта, Севастополя, Свеаборга… — первые грозы, первые страницы офицерского синодика…
Во время мировой войны каждая войсковая часть знала сотни примеров самопожертвования за други своя. Бывало не раз, что из-под неприятельских проволочных заграждений ползком вытаскивали своих раненых — солдат офицера, офицер солдата… Там — в тесной совместной жизни, там — в мокрых и грязных окопах, под свист пуль и вой снарядов, на грани между жизнью и смертью — выковывалось истинное боевое братство.
…Чтобы с первыми громами революции потонуть в пучинах братоненавистничества и братоубийства.
Быть может, в армиях наших врагов, в армиях «более культурных» народов отношения между офицером и солдатом были лучше, гуманнее, сердечнее, и это обстоятельство дало им моральный перевес над нами?
Отнюдь!
В германской армии царствовали исключительная жестокость и грубость. Офицер обращался к солдату не на «ты», а с презрительным «er». Общественная совесть Германии возмущалась многочисленными случаями, выползавшими из тины «маленьких гарнизонов», где выбивали зубы, разрывали барабанные перепонки, заставляли в наказание есть солому или слизывать языком пыль с сапог. В течение одного, например, 1909 г. вынесено было 583 приговора военных судов по делам о жестоком обращении начальников с нижними чинами… Сам император вынужден был неоднократно отдавать приказы о необходимости изменить обращение с солдатами…
В австрийской армии существовали дисциплинарные взыскания, налагавшиеся без суда, властью начальника: подвешивание — когда нижнего чина со связанными и скрюченными назад руками привязывали к столбу так, что он мог касаться земли только кончиками больших пальцев ног; в таком положении, обыкновенно в обморочном состоянии, человека держали в течение нескольких часов… Заковывание в кандалы, при котором, человеку короткой цепью прикручивали правую руку к левой ноге и в согнутом таким образом положении выдерживали шесть часов… Только в 1903 г. «дарована» была австрийской армии «высочайшая милость», продолжительность этих наказаний ограничена была двумя часами, и от них освободили унтер-офицеров…
Далеко нам было до такой «культуры»!
Странно было бы при таких условиях полагать, что распорядки и взаимоотношения в стане наших врагов изменятся во время войны. Для нас не были секретом «черные страницы» германской и австрийской армий. Но только теперь, в свете опубликованных документов, они раскрываются в полной мере. Мы знаем приказ Гинденбурга (18.IX.1916) о «непрерывно возрастающем числе устных и письменных жалоб на обращение офицеров с солдатами в действующей армии — о физических насилиях, словесных оскорблениях и самых грубых ругательствах»… Имперский военный министр фон Штейн в своем циркуляре (3.VI.1917) писал: «Бесконечное множество жалоб на разительный контраст между роскошной жизнью офицеров и лишениями, которые претерпевают солдаты… Сеется подозрение, будто все лучшее отдается офицерам за счет солдат…» Анкета, произведенная командиром 8-го герм, корпуса, говорила уже не о «подозрениях»… «На всех собраниях слышатся жалобы на дурное обращение командиров с солдатами… Везде рассказывают — и вполне основательно — о злоупотреблениях в снабжении войск, уменьшении солдатского пайка за счет офицерского…» И.т.д., и т. д.
Покойный М. И. Драгомиров рассказывал:
«Русский офицер, шедший с прусским, умилился автоматической точностью отдания чести прусским солдатом. Прусский офицер на это заметил:
— Да, он так же точно отдал бы мне честь и тогда, если бы я лежал без чувств; но и не подумал бы подать мне помощь…»
А ведь русский дореволюционный солдат подал бы непременно…
Австрийская армия — представительница лоскутной государственности — с первым веянием революции разложилась сразу и окончательно. Русская — раскачивалась в течение года, то втыкая штыки в землю, то делая слабые и разрозненные попытки сопротивления. Немецкая — сильно поколебалась, восприяв от русской «революционную дисциплину», но скоро одумалась. Видеть во всех этих явлениях только лишь следствие военных систем не приходится. Истоки этих явлений заложены глубоко — в недрах жизни и в духовном облике народов.
Но для меня не представляет сомнений, что в ряду многообразных причин, приведших в 1917 г. к полному разрыву между солдатом и офицером, самой серьезной является одна… Наша казарма не восполняла огромный пробел гражданской школы: она не делала ничего или почти ничего для познания солдатом своей Родины и своих сыновних обязанностей в отношении ее; не воспитывала в чувстве здорового патриотизма и даже накануне войны не разъясняла ее смысла. «Прикажут — пойдем» — эта формула бессознательного, безоговорочного повиновения годилась еще, пока власть стояла крепко; когда же власть пошатнулась, то ясного военной массе стимула для самопожертвования не оказалось. И в результате — инстинкт самосохранения заглушил все другие чувства, все моральные побуждения.
Между тем офицерство в массе своей осталось верным долгу перед Родиной, и никакие пороки и прегрешения его не заслонят этого факта перед лицом истории. Офицерство звало солдата на бой и на смерть; революционная демократия, к которой в 1917 г. перешло временно влияние на солдатскую среду, — влияние, но не власть — внесла поправку: «поскольку — постольку»; и, наконец, большевики посмеялись над Родиной, над патриотизмом, над подвигом и призывали воткнуть штыки в землю и разойтись по домам.
Солдат послушался большевиков.
Почему? Не нужно ли отнести большую часть вины солдата на тех, кто мог и должен был воспитать в нем национальное самосознание: на государство, общество, школу, казарму, печать и литературу?
В Военной Академии
То разногласие, которое существовало во взглядах на служебную роль офицеров Генерального штаба, отражалось и на предназначении Николаевской Академии Генерального штаба. До девяностых годов Академия служила исключительно для комплектования корпуса Ген. штаба, а в 1893 г. получила, кроме того, задачу «развития высшего образования среди офицеров армии». Через несколько лет, впрочем, вернулись к прежней системе — с тем чтобы в 1909 г. вновь поставить Академии двойственную цель — давать офицеров «для нужд строевых частей и для комплектования Генерального штаба».
В конце пятидесятых годов почти одновременно появились на горизонте русской военной науки два светила, два молодых профессора Академии, приобретшие впоследствии мировую известность — Леер и Драгомиров. Первый — в области стратегии и философии войны, второй — в области прикладной тактики, воспитания и образования войск. Теория и практика, синтез и анализ — они, совсем разные люди по складу мышления, взаимно дополняли друга друга. И тогда уже их влияние было велико, возросши еще более в годы, когда они стояли во главе Академии: Драгомиров — в 1878–1889 гг. и Леер — в 1889–1899 гг. Под их влиянием воспитывалось несколько поколений Генерального штаба, и без преувеличения можно сказать, что их идеи воплощались на полях сражений в трех кампаниях: турецкой, японской и мировой. В 1905 г., по случаю юбилея ген. Драгомирова, Академия приветствовала его многоговорящей телеграммой: «Ура вождю русской военной мысли за целое столетие…»
Значение Академии и ее духовных руководителей в развитии русской военной науки будет яснее, если вспомнить, что в XIX столетии она не была в почете, что военная литература влачила жалкое существование, и академическая кафедра и профессорские труды были почти единственными проводниками в армию высших военных знаний. Только в 1897 г. по частной инициативе возникло «Общество ревнителей военных знаний», при котором впоследствии основан был «отдел военной психологии». Общество организовало доклады на животрепещущие темы, издавало сборник своих трудов и устраивало экскурсии. Но круг его участников был невелик, функционировало оно главным образом в столице, так как провинциальных отделов открывалось мало — как заявляли руководители — «по причине несочувствия высшего начальства…».
В каком порожистом русле протекала русская военная мысль, свидетельствуют два интересных эпизода.
Как это ни странно, русская военная наука более тридцати лет спустя после турецкой войны 1877/78 гг. не имела документальной истории. В недрах Главного штаба издавна существовала комиссия по составлению истории войны; должности в ней, как выгодные синекуры, переходили от отца к сыну; конца работы не предвиделось. Причины такой странной медлительности обнаружились наконец… В 1896 или 1897 г. подполковнику Мартынову (Е. И.), по желанию государя, поручено было на основании материалов комиссии прочесть стратегический очерк кампании в присутствии старейшего генералитета — с целью выяснения: «возможно ли появление в печати истории войны при жизни видных ее участников».
Слушателям Академии разрешено было присутствовать на этих сообщениях, состоявшихся в одной из академических аудиторий. На меня они произвели большое впечатление — ярким изображением из рук вон плохого, подчас, управления войсками. Должно быть, сильно задета была высокосановная часть аудитории (присутствовал и бывший командующий на Кавказском театре войны вел. кн. Михаил Николаевич), так как перед одним из докладов Мартынов счел необходимым обратиться к присутствовавшим с такими словами:
— Мне сообщили, что многие из начальников, участников минувшей кампании, выражают крайнее неудовольствие по поводу моих сообщений. Я покорнейше прошу этих лиц высказаться. Каждое слово свое я готов подтвердить документами, зачастую собственноручными тех лиц, которые выражали претензии.
Не отозвался никто. Но, видимо, вопрос, поставленный свыше, разрешился отрицательно, так как выпуск истории был похоронен еще на несколько лет.
Меры сокрытия истины о войне этим не ограничивались. Так, вышли «Воспоминания о войне 77–78 гг.» ординарца главнокомандующего Дунайской армией — В. М. Вонлярлярского, но… в продажу не поступили. Записки ген. Зотова, б. начальника штаба при короле Карле Румынском, начали было выходить в 1886 г., но затем были воспрещены к печати и увидели свет только в 1907 г. на столбцах «Русской Старины»… И т. д.
Второй эпизод относится к событиям позднейшим. Как известно, ген. Куропаткин при помощи своего штаба составил четырехтомное описание русско-японской войны, которое было окончено и напечатано им уже в 1906 г. Особый интерес представлял 4-й том отчета{В составлении его принял участие подполк. Крымов.}, в котором подводились итоги и разбирались причины неудачи для нас кампании. Нося до известной степени характер самооправдания, труд этот все же давал обильный объективный материал и представлял большой интерес.
О существовании этого труда все знали, но в свет он не появлялся. Военное ведомство, оберегая некоторые репутации, категорически воспротивилось его опубликованию. Главное управление Ген. штаба на столбцах «Русского Инвалида» объявило, что труд Куропаткина является «секретным отчетом» и, кроме того, «он не может быть назван документальным». Между автором и управлением возгорелась на эту тему полемика. Тем временем на всех иностранных языках начали появляться выдержки из книг Куропаткина, а газета «Голос Москвы» приступила к печатанию 4-го тома, под видом перевода с английского (америк. изд.). Так более двух лет шла борьба, пока с книг Куропаткина не был снят запрет.
Справедливость побуждает, однако, отметить, что наряду с этим официальная военно-историческая комиссия во главе с ген. Вас. И. Гурко в очень короткий срок — в 3 года — собрала материалы, обработала и выпустила во всеобщее пользование объективное описание русско-японской войны.
Я приведу историческую справку, как свидетельство того, что не только у нас боялись истории… После победоносной кампании 1870–1871 гг. императору Вильгельму I доложили, что «целыми возами» поступает следственный материал о крупных хозяйственных злоупотреблениях армий и тыла… Вильгельм сказал:
— История должна знать, что германцы провели кампанию во всех отношениях блестяще.
И повелел сжечь все обличительные акты… вместе с возами.
Академия в мое время, т. е. в конце девяностых годов, переживала серьезный кризис.
До 1899 г., как я уже говорил, во главе Академии стоял генерал Леер, пользовавшийся заслуженной европейской известностью. Его учение о вечных неизменных основах военного искусства, одинаково присущих эпохам Цезаря, Ганнибала, Наполеона и современной, лежало в основе всего академического образования и проводилось последовательно и педантично со всех военных кафедр. Но постепенно и незаметно неподвижность мудрых догм из области идей переходила в сферу их практического воплощения… Старился учитель — Лееру было тогда около 80 лет, старились способы, приемы военного искусства, насаждавшиеся Академией, отставали от жизни.
«Вооруженные народы» сменили регулярные армии, и это обстоятельство предуказывало резкие перемены в будущей тактике масс… Бурно врывалась в старые схемы новая, не испытанная еще данная — скорострельная артиллерия… Давала трещины идея современного учения о крепостной обороне страны… Вне академических стен шла жизнь и работа; повременная печать в горячих спорах искала истины… Но все это движение находило недостаточный отклик в Академии, застывшей в строгом и важном покое. Достаточно сказать, что в разгар научной полемики вокруг вопроса о новой полевой артиллерии профессор тактики Орлов в течение двух лет читал одну пехоту, слегка коснулся кавалерии и не удосуживался вовсе прочесть отдел артиллерийской тактики. И к экзаменам слушателям рекомендовалось готовиться по прекрасным в свое время, но совершенно устаревшим лекциям бывшего некогда профессором Академии — ген. Гудима-Левковича.
Мимо внимания Академии прошли начавшиеся в иностранной, особенно французской, литературе искания в девственной до того области — военной психологии. Наконец, то техническое дело, для которого готовилось большинство слушателей Академии, было также в загоне: курс «Службы Генерального штаба» был введен много времени спустя, только в 1911 г. и открыт профессором Головиным. Нас — будущих руководителей тактического образования офицеров армии — не знакомили с методами занятий в войсках. Не знакомили, хотя бы в общих чертах, со «вторым потентатом» — флотом, с которым предстояли в будущих войнах совместные действия.
В то же время теоретический курс Академии был очень велик и перегружен общеобразовательными предметами, один перечень которых производит внушительное впечатление: языки, история с основами международного права (проф. Форстен), геология (проф. Иностранцев), психология (проф. А. И. Введенский), славистика (проф. Ламанский), государственное право (проф. Свешников), высшая геодезия (проф. Штубендорф), астрономия и сферическая геометрия (проф. Шаренгорст). Все эти общеобразовательные курсы, совместно с военными, были едва посильны для обыкновенных способностей человеческих, так как по соображениям государственной экономии их втиснули по времени в двухгодичный срок.
Былые столпы Академии поумерли или порасходились. И в профессорском составе своем в мое время она переживала кризис. Так, читали еще серьезные ученые — Редигер, Алексеев, Мышлаевский. Умный, но ленивый Золотарев, из огромного курса статистики и исследования будущих театров войны успевавший прочитывать только один третьестепенный финляндский театр… Заурядный Баскаков, на долю которого пришлось знакомить нас с бессмертными образцами наполеоновского искусства… Колюбакин, построивший изучение русско-турецкой войны на Кавказском фронте на «геометрических основаниях» и читавший так невразумительно, что побывавший однажды на его лекции ген. Леер заставил его прочесть нам ту же лекцию вторично… Назначенный профессором по воле императора Александра III, большой труженик Гейсман{Обратил на себя внимание государя патриотической статьей «От Берлина и Вены к Петербургу и Москве и обратно». Статья была отповедью бахвальному немецкому автору, укрывшемуся под псевдонимом «Сарматикус».}, читавший весьма посредственно тактику массовых армий. Труды его подвергались неизменно суровой критике. И после появления в печати уничижающей оценки он осведомлялся у курсовых старост:
— Скажите, эта статья не отразилась на моем авторитете среди слушателей?
Облик Академии, как храма военной науки, потускнел.
Извне шел напор на Академию. Ворчал старик М. И. Драгомиров; едко критиковал профессорские труды Пузыревский; шумно выступал enfant terrible профессуры, подполковник Мартынов{Был короткое время преподавателем по кафедре древнего военного искусства.}; волновались молодые силы…
В профессорском мире лишь немногие искали новых путей. Одни застыли в ортодоксальной вере в «свою» истину, для других — тьмы истин был дороже… хлеб насущный. Действительно, борьба за существование наложила заметную печать на храм науки. И немало смущало слушателей такое, например, обстоятельство: когда профессор Михневич, «приявший трепетно из рук всеми чтимого учителя (Леера) кафедру стратегии» — так говорил он на вступительной лекции — вразрез со взглядами последнего вводил свои новшества, он предостерегал аудиторию:
— Но если на экзамене будет присутствовать начальник Академии (Леер), прошу вас проводить прежний взгляд на этот вопрос.
И проводили.
Мытарства готовящихся в Академию начинались с экзаменов при окружных штабах. Просеивание этих контингентов выражалось такими приблизительными цифрами: держало экзамен при округах 1500 офицеров; в Академию на экзамены являлось 400–550; поступало 140–150; на дополнительный курс (3-й) переходило 100; причислялось к Генеральному штабу 50. То есть, другими словами, от отсеивания оставалось всего 3,3 %.
В старые годы, сообразно с сословно-кастовым составом офицерского корпуса, и в Академию шли по преимуществу дворяне по происхождению и кадеты — по среднему образованию. Прочие — составляли единицы. Начавшаяся после милютинских реформ демократизация офицерского состава далеко не сразу отразилась на академических выпусках. Только с 90-х годов соотношение в сословно-образовательном цензе стало меняться быстрее и резче, выражаясь для последних двух нормальных академических приемов и выпуска следующими характерными цифрами:
В 1912 г., из числа державших экзамен в Академию, окончивших кадетские корпуса было 30 % и гражданские учебные заведения — 70 %. В 1913 г. первых было 26 % и вторых — 74 %. В оба года приема — число вышедших из юнкерских училищ превышало число окончивших военные училища.
Выпуск из Академии в 1913 г. дал 89 офицеров. Из них кадетов было 38,2 %, окончивших гражданские учеб. зав. — 61,8; по военному образованию — окончивших военные училища — 60,7 %, а юнкерские — 39,3; по родам оружия: пехотинцев 56,2 %, артиллеристов 18 %, кавалеристов 13,5 % и инженерных войск 12,3 %. В общем числе — армейцев 80,9 % и гвардейцев 19,1 %. Потомственных дворян было уже только 48 %.
В этом заключительном цифровом отчете, помимо общей тенденции демократизации и, если можно так выразиться, огражданствления академических выпусков, обращает на себя внимание еще одно явление: непропорциональное, в сравнении с общим соотношением численности их в армии, преобладание чинов специальных родов оружия и гвардии. Если первое обстоятельство можно отнести всецело к более солидному среднему образованию, то второе зависело во многом и от академических традиций, в силу которых от поступления и до выпуска гвардия пользовалась довольно явным благоволением академического начальства и профессуры.
В Академию разрешалось поступать по истечении трех лет офицерской службы, и это было для большинства нормальным сроком. Шли, конечно, более честолюбивые или любознательные, имевшие благие намерения и достаточную волю, чтобы побороть инерцию армейской жизни, не слишком располагавшей к серьезному самообразованию. При таком естественном отборе тем более странным и неожиданным для общества явилось откровение Главного управления Ген. штаба, опубликованное в 1907 г. и вызванное тревогой за судьбы высшей военной школы, ввиду того, что «с каждым годом уровень умственного развития аспирантов постепенно и неуклонно понижается… Отзыв об офицерах, державших экзамен в Академию, составленный на основании письменных работ их, был поистине удручающий:
«1) Очень слабая грамотность, грубые орфографические ошибки.
2) Слабое общее развитие. Плохой стиль. Отсутствие ясности мышления и недисциплинированность ума.
3) Крайне слабые знания в области истории, географии, Недостаточное литературное образование. Совершенно детская оценка исторических событий.
4) Крайне слабое общее развитие и низкий уровень общего образования. Не знали: что такое власть исполнительная и что — законодательная; какая разница между однопалатным и двухпалатным парламентом и т. д.».
Недочеты эти свидетельствовали, конечно, о серьезном кризисе, который переживала в девяностых и девятисотых годах вся русская средняя школа, и отнюдь не могут быть поставлены в особливую вину ни военному обществу, ни военному ведомству. В особенности роковым образом на русском офицерстве в дни революции отразилось то поразительное неведение, которое проявляло оно в вопросах социально-политических. «Армия — вне политики» — эта верная по существу формула исключает ведь только активную политику, но не должна обезоруживать людей, поставленных во главе мятущегося «народа в шинелях», лишая их элементарных познаний для уразумения свершающегося.
Все эти обстоятельства создавали затруднительное положение для Академии, требуя, с одной стороны, беспощадного отсеивания, с другой — вызывая колебания в установлении академических программ. В общем, в 90-х годах Академия стремилась повысить уровень общего образования своих слушателей введением соответствующих курсов, а в девяностых — изменила систему: повысила приемные требования, побуждая офицерскую молодежь к самообразованию.
Я учился в Академии на переломе.
Приемный экзамен в Академию был страдной порой. Помимо лихорадочного зубрежа дома и бессонных ночей, приходилось высиживать на экзаменах чужих отделений, чтобы ознакомиться с требованиями, приемами, «пунктиками» экзаменаторов, так как при бешеном конкурсе многое зависело от простой случайности. Офицеры, даже пожилые, превращались на время в школьников, с их психологией, приемами, с их ощущениями страха и радости.
Вот — экзамен по математике. Профессора Цингер и Шарнгорст — астрономы, не от мира сего — по существу люди добрые, но сухие и суровые на вид. По какому-то случаю опоздали на 2–3 часа. В аудитории — нервное томление. Шарнгорст, видимо, заметил, потому что с чем-то вроде улыбки обращается к пожилому сотнику Гулыге:
— Что, заждались?
— Так точно, Ваше Пр-ство. Теперь отвечать страшнее будет…
— Полно-те, сотник, вы на войне были, как это вы можете бояться экзамена?
— На настоящей войне не бывал, а с разбойниками на Кавказе перестреливался часто. Так здесь гораздо страшнее, чем там…
Шарнгорст спрашивает теорию, а Цингер задает только задачи. Важно к кому попасть, в зависимости от индивидуальных способностей. А вызывают в алфавитном порядке.
— Поручик А.!
Его нет — бежал. Очередь идти к Цингеру, а А. слаб «по задачам». Курсовой штаб-офицер вызывает следующего:
— Поручик Б.!
Через несколько минут возвращается А.
— Вы меня звали, г. полковник?
Билеты берут, обыкновенно, до их истощения. Поэтому некоторые офицеры норовят исчезнуть на время и появляются в аудитории, когда на столе 2–3 билета, и не трудно наскоро повторить их содержание. Представьте себе разочарование офицера, когда ассистент по рассеянности или, может быть, вспомнив свое прошлое, мешает раньше времени всю колоду билетов…
Вот экзамен по географии России у профессора Золотарева. Стоят у немой карты хмурый артиллерийский штабс-капитан и пехотный поручик. Штабс-капитан держит экзамен второй раз и знает, что Золотарев спрашивает исключительно по курсу; не взглянул даже на свой билет. Поручик не осведомлен об этом. Достались ему северные губернии, он знает их назубок, весело и беспечно поглядывает по сторонам. Подошла очередь…
— На севере России раскинулись беспредельные…
— Какой состав населения Минской губернии и чем оно по преимуществу занимается?
Поручик упал с облаков и не мог ответить.
— Какое значение Среднеазиатской железной дороги?
Поручик молчит — растерянный от неожиданности.
Ему кажется, что знает он предмет отлично, но экзаменатор придирается. «Не дают ходу простым армейцам…»
— Может быть, вы знаете, по крайней мере, где расположен Киев?
Поручик покраснел. «Очевидно профессор издевается…» Поднял было дрожащую руку с указкой к карте, но раздумал — опустил.
— От дальнейшего экзамена я отказываюсь.
Провал. Горькое чувство на душе от «людской несправедливости», уносимое далеко — в забытый Богом привислянский «штаб» или кавказское «урочище», разбитые надежды, иногда изломанная жизнь.
Рядом экзаменует по всеобщей географии ген. Сологуб — картавящий и тонный. Чтобы попасть ему в тон, совсем юный поручик из провинции извивается и усиленно звякает шпорами. Подпоручик никак не может назвать пункт на немой карте, в котором тогда происходили какие-то волновавшие мир события…
— Как это вы не знаете? Вы газеты читаете?
Подвох. Газеты он почитывает, но, может быть, во время экзаменов это считается легкомысленным… Бог его знает, этого профессора, к чему он ведет… Подпоручик мнется.
— Никак нет, Ваше-ство.
— Напрасно, поручик, каждый интеллигентный человек должен интересоваться такими событиями.
Подпоручик, видимо, завял окончательно.
Страшен профессор истории Форстен. Серьезный ученый, он морщится и нервничает — не может никак снизойти до уровня элементарных руководств, которыми нас начиняли в средней школе. И среди плавно и последовательно текущего рассказа «по Иловайскому» огорошивает вопросом:
— Укажите общие черты в характере революционных движений в странах Европы в первой половине XIX века…
К столу подходит поручик Г. — человек «черноземного типа», с медно-красной бородой; за ним с места упрочилось прозвище — «голос из провинции». Перекрестился незаметно прежде, чем взять билет… Царствование Генриха IV он знает отлично; громко и уверенно докладывает. Рассказал, между прочим, про толстого вельможу, которого король за какую то провинность, учтиво разговаривая, заставил бегать с собой по саду…
— Ах, пожалуйста, оставьте анекдоты…
Г. сердится — профессор прерывает нить его мыслей. Дальше… Упомянул о Париже, который «стоит обедни»…
— Я же вас просил оставить анекдоты…
Г. изведен совсем. Сердито глядя из-под нависших бровей, глухим басом бросает:
— И про «курицу» не надо?
— Да, пожалуйста, и про курицу не говорите.
Вспоминаешь эти сценки академической жизни с двойным чувством — с улыбкой и с грустью: какие иногда мелочи выбивали из колеи человеческую жизнь и сколько тех людей, что приходят на память, погибло в страшные годы войны и революции…
В двадцатых числах сентября кончались экзамены, и определенное число выдержавших и попавших в конкурс офицеров получало записки с приглашением явиться в Академию «для занятия ситуацией». Этим нудным делом нас занимали недели полторы, пока не налаживались систематические лекции. Традиционная записка, дававшая косвенно ответ на волновавший всех вопрос — попал или нет? — в жизни офицеров была большим событием, открывая широкие перспективы одним и закрывая наглухо дорогу — на время или навсегда — другим. Оттого в эти дни можно было видеть в погребках Соловьева, Перетца, у Лейнерта и в других подобающих местах немало офицерской молодежи, возбужденной, горячо беседующей и звонко чокающейся — одни на радостях, другие с горя…
Материальное положение академистов в мое время было весьма плачевно. Нормально офицер получал в месяц содержания 81 рубль. Если принять во внимание обязательные вычеты в заемный капитал своей части и Академии и ежемесячный вычет «благодетелю» — портному Хазановичу, шившему нам обмундирование в рассрочку, то на жизнь оставалось не более 50 руб. — для Петербурга очень мало. И если холостые сводили кое-как концы с концами, то семейные положительно бедствовали. Три академических года для них и для жен, обыкновенно разделявших учебную страду со своими мужьями, помогая им перепиской, статистическими подсчетами и т. п., были для многих настоящим подвижничеством.
Не удовлетворяла многих и обстановка моральная.
Взаимоотношения слушателей с профессурой были чисто формальными. Мы любили, ценили одних и не любили или относились скептически к другим. Но все они составляли какой-то неведомый нам мир и почти никогда не спускались в недра нашей жизни, с ее недоумениями и пытливыми запросами, навеянными широко раскрывающимися горизонтами знания… Наш выборный курсовой староста, сотник Гулыга, вел с ними переговоры по вопросам чисто техническим, как, например, о составлении конспектов лекций, но дальше этого общение шло редко. Только летом, во время кратких полевых поездок, по традиции устанавливались между академистами и их руководителями более близкие и в общечеловеческом, и в педагогическом смысле отношения. Бывали тогда и общие пирушки, развязывавшие языки и совлекавшие футляры…
Эту официальность отношений подметил человек со стороны, профессор психологии А. И. Введенский. На его лекциях аудитория всегда бывала переполненной; в течение всего 1897 г. регулярно посещали их и начальник Академии (Леер), и административный персонал. Лекции привлекали большое внимание. Но когда однажды в знакомом доме Введенского спросили — доволен ли он своим преподаванием в Академии, он ответил:
— Как вам сказать… Я не могу пожаловаться на недостаток внимания со стороны моих слушателей. Но я не привык к такому отношению: когда кончишь лекцию, никто не подойдет, не задаст вопроса, не поспорит, как это бывает в других высших заведениях. По-видимому, тема не захватывает их, не волнует…
Профессор психологии на сей раз ошибся: и захватывала, и волновала, но таковы уже были академические традиции.
Переступая порог Академии, мы из офицеров обращались в школьников, о самолюбии которых и об офицерском достоинстве новое начальство заботилось мало. Но офицеры терпели — из чувства дисциплины или самосохранения. Некоторые, впрочем, горячие натуры срывались. Академический эпос называл даже имена академистов, вызывавших на дуэль своих руководителей.
До дуэли, однако, дело не доходило, кончалось обыкновенно извинением руководителя. Так было в инциденте с полковником Дедюлиным (впоследствии дворцовый комендант), оскорбившим штабс-ротмистра Краснокутского… Несколько иначе окончилось другое дело… Был в Академии один из штаб-офицеров, заведующих обучающимися, полковник Ш. Старик, впадавший в детство, оставляемый на службе с благотворительной целью. Он ведал, кроме того, библиотекой и даже допускался к руководству практическими занятиями по тактике, что в его группе приводило к большим курьезам. Сдавал ему однажды офицер книгу — зачитанную, с поврежденным переплетом. Ш., швырнув ее на стол, прошамкал:
— Только подлец может так обращаться с книгой!
Оскорбленный офицер вызвал Ш. на дуэль. На другой день ген. Леер вызвал к себе академиста и, поклонившись ему в пояс, сказал:
— Простите старика — я за него прошу у вас прощения…
Помнится мне одна личная обида… Экзамен по истории военного искусства при переходе на второй курс. Ответил у Гейсмана, перешел к Баскакову. Досталось Ваграмское сражение.
— Начните с положения сторон ровно в 12 часов.
Как я ни подходил к событиям, момент не удовлетворял Баскакова, и он раздраженно повторял:
— Ровно в 12 часов.
Наконец, глядя, как всегда, бесстрастно-презрительно, как-то поверх собеседника, он сказал:
— Быть может, вам еще с час подумать нужно?
— Совершенно излишне, господин полковник.
По окончании экзамена комиссия совещалась очень долго, около часу. Томление… Наконец выходит Гейсман со списком, читает баллы… Фамилия моя и поручика Иванова не упомянуты почему-то в очередь… Гейсман продолжает:
— Кроме того, комиссия имела суждение относительно поручиков Деникина и Иванова и решила обоим прибавить по 1/2 балла. Таким образом поручику Иванову поставлено 7, а поручику Деникину 61/2.
Оценка — дело совести, но такая «прибавка» — это было злым издевательством: переводный балл — 7. Я покраснел и доложил:
— Покорнейше благодарю комиссию за щедрость.
Итак, провал. Отчаяние и поиски выхода: отставка, перевод в Заамурский округ, инструктором в Персию… В конце концов — наиболее благоразумное решение: через три месяца держал экзамен вновь на первый курс, выдержал хорошо и окончил Академию… можно бы сказать благополучно, если бы не эпизод, о котором речь впереди.
Угнетал и развращал академическую жизнь свирепствовавший с первого и до последнего дня конкурс. Он портил отношения между товарищами, учил кривым путям и приспособляемости. На почве его выросло такое явление, как «заказ тем» (диссертаций). Появилась особая профессия «содействователей» — из офицеров Ген. штаба и окончивших Академию; некоторые приезжали даже из провинции в столицу на гастроли в страдную пору дополнительного курса… Нередко в академическом почтовом ящике можно было найти открытки с совсем недвусмысленными предложениями «помощи». В «Новом Времени» печаталось объявление: «Офицер, успешно окончивший Академию и причисленный к Генеральному штабу, содействует при подготовке в Академию и при прохождении курса в ней». Следовал точный адрес. Так как список разбираемых по жребию тем редко освежался, и из года в год попадались одни и те же, то и они служили предметом торга. Помню, года через два после окончания Академии, уже будучи в бригаде, я получил телеграмму от незнакомого мне штабс-ротмистра М. с предложением купить мою первую тему. Ответил: «Покупать-продавать темы считаю безнравственным. Вредить вам не желаю. Переписку уничтожил».
В одном из позднейших выпусков случился характерный эпизод…
После экзамена курсовой штаб-офицер, собрав колоду билетов, случайно обнаружил один лишний; два билета помечены были одним и тем же номером. Признали, что один из билетов «подброшен». Проверили список — по роковому билету экзаменовались два офицера — один гвардейский кавалерист, другой — стрелок из отдаленного округа. Первый получил 12, второй 9. Кто из двух?..
Случай этот, происшедший впервые в жизни Академии, взволновал и слушателей, и начальство. Конференция долго обсуждала, как быть, и вынесла «Соломонов» приговор: второго отчислить, первого оставить, но сбавить пять баллов…
Тайна унесена в могилу.
Но хуже всего влияние конкурса сказывалось на работе научной мысли академистов. Случаи твердой защиты своих убеждений на докладах тем, в особенности в период смены Леера Сухотиным, бывали редки. Находились и такие люди, которые в этот период готовили свои доклады под двумя различными углами зрения: «под Леера» — для профессоров-ассистентов и «под Сухотина» — на случай присутствия на докладе нового начальника Академии. Появление последнего в аудитории в середине такого доклада вызывало смятение и требовало необыкновенного жонглерства словом и блуда мысли.
Остается еще коснуться политического облика слушателей Академии… В мое время в Академии, как и вообще в армии, не видно было интереса к политике и тем более к активной политической работе. По крайней мере, мне не приходилось слышать о существовании в Академии политических кружков или об участии слушателей ее в конспиративных организациях. Не бывало на эти темы и собеседований с академическим начальством. Впрочем, задолго до нашего выпуска (1885), когда несколько офицеров из войск попались в революционной деятельности и были привезены в Петропавловскую крепость, тогдашний начальник Академии ген. Драгомиров, беседуя по этому поводу со слушателями, сказал им{Со слов ген. Ухач-Огоровича.}:
— Я с вами говорю как с людьми, обязанными иметь свои собственные убеждения. Вы можете поступать в какие угодно политические партии. Но прежде, чем поступить, снимите мундир. Нельзя одновременно служить своему царю и его врагам.
Этой традиции, без сомнения, придерживались и позднейшие поколения академистов. До революции корпус Генерального штаба был довольно крепко спаян и, вопреки ходячим обвинениям справа, вполне лоялен к власти. Но академический режим, по-видимому, повлиял в другом… Всем своим укладом Академия не могла воспитывать в своих питомцах сильной воли и твердого характера. Эти качества, придавленные школой, могли коваться только вне ее стен, в горниле жизни. Академия того времени приучала к перекрашиванию в защитные цвета. И не это ли обстоятельство сыграло известную роль в весьма пестром распределении офицеров Генерального штаба по всем фронтам гражданской войны, по всем станам, и в особенности в легком восприятии многими большевицкой власти.
В конце 90-х годов в Академии назревал кризис и в области офицерского быта.
В 1893 г. осуществлена была идея превращении Академии — специальной школы Генерального штаба — в военный университет. Число мест в Академии было увеличено более чем вдвое. После двухлетнего основного курса часть обучавшихся, имевших высший балл по конкурсу, в числе, отвечающем потребности в данном году в офицерах Генерального штаба, поступала на «дополнительный курс». Занятия на нем длились с осени до весны и заключались в разработке и защите трех «тем» (диссертаций). Все офицеры, окончившие дополнительный курс, поступали в корпус Генерального штаба. Остальные, получив академический знак и некоторые служебные преимущества{На офицеров специальных войск эти преимущества не распространялись.}, должны были возвращаться в строй, чтобы, по мысли законодателя, повысить этим общий уровень военного образования в войсках и служить в них проводниками новейших требований военного искусства. Невозможность завершить образование благодаря совершенно случайной данной — цифр вакансий — вскоре была признана нецелесообразной, и с 1897 г. установлено было законом правило, что все офицеры, окончившие двухлетний курс Академии по первому разряду{Для первого разряда требовался средний балл — 10.}, переходят автоматически на дополнительный курс. А отбор в Генеральный штаб производится по конкурсу уже после окончания полного курса наук.
Таким образом, офицеры, вышедшие из Академии, разделялись на две бытовых, далеко не равноправных группы: в одну входили «причисленные к Генеральному штабу», в другую — все остальные — как окончившие только двухлетний курс, так и те, что успешно прошли полный трехлетний курс Академии и случайно только не попали в число избранных.
Жизнь разрушила расчеты законодателя: из «военного университета» ничего не вышло. Все условия военного быта складывались, к сожалению, так, что для непривилегированного офицерства иначе, как через узкие ворота «Генерального штаба», выйти на широкую дорогу армейской карьеры в мирное время было почти невозможно. И академисты второй категории, перенесшие все непомерные тяготы академических лет, физические лишения и не раз моральные испытания — чувствовали себя у разбитого корыта. Многие из них в нормальных условиях предпочли бы с радостью службу в строю штабной работе. Но теперь они возвращались в строй с подавленной психикой, с печатью неудачника в глазах строевой массы и с подорванным авторитетом даже в сфере положительных, несомненных знаний, вынесенных из Академии. А впереди их ждало беспросветное будущее армейского офицера…
Насколько угнетала людей такая перспектива, можно видеть из такого факта. Весною 1897 г., перед окончанием второго курса, несколько офицеров, имея высокий средний балл (около 10,40), но, по их предположениям, недостаточный для конкурсного перехода на дополнительный курс{Результаты выяснялись только осенью.}, отказались от последнего экзамена. Этот шаг влек за собою отчисление их от Академии и вместе с тем предоставлял право поступить наново, по экзамену и по конкурсу на первый курс{Оставление на второй год на том или другом курсе по закону не допускалось.}. Такую тяжелую ношу они взвалили на свои плечи… Можно себе представить отчаяние этих людей, когда через два-три месяца несправедливый закон был отменен и на дополнительный курс стали переводить всех их сверстников, удовлетворяющих правам первого разряда, т. е. имеющих средний балл — 10!..
Между тем из строя началось повальное бегство академистов. Уходили вовсе со службы, переходили в военно-учебные заведения, в интендантство, в пограничную стражу и в другие учреждения, не имеющие прямого или даже никакого касательства к военному искусству, но где были лучшие материальные условия, а главное — моральные: там эти лица пользовались признанием и более быстрым продвижением по службе.
Армейцы уходили из своих частей добровольно, гвардейцы — вынужденно. Гвардейские части не допускали в свои ряды тех из своих сослуживцев, которые, окончив одну из академий, награждались «за отличные успехи в науках» следующим чином и, таким образом, имели несчастье обогнать своих сверстников по полку…
Традиция довлела над законом и даже над властью самодержца… В 1898 г. возник вопрос о возвращении в один из гвардейских полков награжденного чином штабс-капитана Г. и решен был полком отрицательно. Эпизод этот вызвал шум и дошел до Государя. На общем академическом приеме Государь, беседуя с Г., выразил ему пожелание… как-нибудь устроиться… Еще более громкая история на подобной же почве произошла позднее в одной из гвардейских артиллерийских бригад. Проявления нетерпимости в отношении вернувшихся в бригаду академистов были так резки, что вызвали высочайшее вмешательство и серьезные кары не только по отношению начальствующих лиц, но даже всей части. И тем не менее, как самый закон, так и ниспровергающая его традиция остались в полной нерушимости…
Военный министр ген. Куропаткин решил произвести перемены в Академии. Генерал Леер был уволен на покой с званием члена Военного совета. Начальником Академии был назначен бывший профессор и личный друг Куропаткина ген. Сухотин. Назначение это оказалось неудачным.
Я не буду углубляться в специальный круг научной академической жизни. Скажу лишь, что в сущности мало что переменилось. По характеру своему человек властный и грубый, ген. Сухотин внес только в академическую жизнь сумбурное начало. Понося гласно и резко и самого Леера, и его школу, Сухотин заменял некоторые его основные положения своими, подчас весьма спорными, стремясь проводить их в умы профессоров и слушателей в порядке властного начальнического распоряжения…
Неправильное понимание верной идеи об «единой военной доктрине» приводило к еще большему обезличиванию и выхолащиванию всего индивидуального, яркого, к стрижке под гребенку, под одно лекало слов, мысли и воли. Сухотин громил «прежнюю схоластику и рутину», но не приблизил преподавание к жизни. Ломал, но не строил.
В академический быт, как никогда, вошли грубость в служебном обиходе, произвол и нетерпимость к инакомыслящим. Особенно тяжело приходилось «лееровскому выпуску» — офицерам, оканчивавшим дополнительный курс уже при Сухотине. Они были опорочены a priori и огулом, и появление нового начальника Академии на защите «темы» грозило им часто не только поношением, но и провалом.
Но приходилось терпеть всем — профессуре и обучавшимся.
Весной 1899 г. последний «лееровский выпуск» окончил курс при Сухотине. На основании свода военных постановлений были составлены и вывешены списки окончивших курс по старшинству баллов{Окончательным был средний балл из двух: 1) среднего по главным предметам двухлетнего курса и 2) среднего за три «темы» Дополнительного курса. Вакансии по военным округам офицеры разбирали по старшинству своему в списке.}. Около 50 офицеров, среди которых был и я — тогда штабс-капитан артиллерии — предназначались в корпус Генерального штаба; остальным, также около пятидесяти, предстояло вернуться в свои части.
Канцелярия Академии особыми повестками пригласила офицеров, удостоенных причисления, в одну из аудиторий; там курсовой штаб-офицер от имени начальника Академии и своего поздравил нас с причислением, после чего начались практические занятия по службе Генерального штаба, длившиеся две недели.
Мы ликвидировали свои дела, связанные с Петербургом, и готовились к отъезду в ближайшие дни.
Но вот, однажды, придя в Академию, мы были поражены новостью: список офицеров, подлежащих назначению в Генеральный штаб, был снят, и на место его вывешен другой, на совершенно иных началах, чем было установлено в законе. Подсчет окончательного балла был сделан, как средний из четырех элементов: среднего за двухлетний академический курс и каждого в отдельности балла за три «темы»{По закону «темы» входили в общую оценку коэффициентом 1/2, по новому распоряжению — коэффициентом 3/4.}. Благодаря этому, в списке произошла полная перетасовка, а несколько офицеров, помещенных ранее в список, попали под черту, лишившись права, и были заменены другими.
Вся Академия волновалась. Я лично удержался в новом списке, но на душе было неспокойно: какие еще неожиданности готовит нам ни с чем не считающаяся воля начальника Академии…
Предчувствие оправдалось. Прошло еще несколько дней, и второй список был также снят. При новом подсчете старшинства был введен отдельным пятым коэффициентом — балл за полевые поездки{Практические занятия по тактике в поле, под руководством профессоров, и офицеров Генерального штаба.}. Новый третий список, новая перетасовка и новые жертвы — лишенные прав, попавшие за черту офицеры…
Новый коэффициент имел довольно сомнительную ценность… Полевые поездки совершались в конце второго года обучения, завершая теоретическое образование. В судьбе некоторых офицеров балл за поездки, как последний, являлся решающим, определяя возможность для них попасть на дополнительный курс. По традиции, на прощальном обеде, партия, если в ее рядах был офицер, у которого не хватало «дробей» для обязательного среднего балла (10), обращалась коллективно к руководителю поездки с просьбой о повышении оценки этого офицера. Просьба почти всегда удовлетворялась, и такому офицеру ставился высший балл, на академическом жаргоне, носивший название «благотворительного».
При просмотре третьего списка оказалось, что четыре офицера, получивших некогда такой благотворительный балл (12), попали в число избранных, и столько же состоявших в законном списке было лишено прав. В числе последних значилась и моя фамилия{За полевые поездки у меня был в нормальном порядке балл — 11.}.
Офицерам, попавшим в этот список, предоставлено было разобрать уже вакансии по округам. Но прошло еще несколько дней, и академическое начальство объявило новое распоряжение: спохватились, что балл за полевые поездки, кроме значения пятого коэффициента, входил уже раз как составная часть в средний балл за двухлетний курс. Изъяли его оттуда, вновь пересоставили и объявили новый четвертый список. В этот список, оказавшийся окончательным, не вошел я и еще три офицера, лишенные таким образом права на поступление в Генеральный штаб.
Кулуары и буфет Академии, где собирались выпускные, представляли в те дни зрелище необычное. Истомленные работой, с издерганными нервами, неуверенные в завтрашнем дне, они взволнованно и хмуро обсуждали стрясшуюся над нами беду. Слухи — один другого тревожнее и нелепее — передавались из уст в уста. Злая воля играла нашей судьбою, смеялась и над законом, и над человеческим достоинством. Впервые, вероятно, в этих стенах вспыхнуло чувство широкого протеста.
Вскоре было установлено нами документально, что вводимые новеллы исходят лично от начальника Академии ген. Сухотина, помимо конференции и без ведома Главного штаба, которому в то время была подчинена Академия. Пользуясь своей близостью к военному министру, ген. Сухотин ездил к нему запросто, отвозил доклады об «академических реформах» и привозил их обратно с надписью «согласен». Последние свои мероприятия начальник Академии мотивировал необходимостью — в оценке успеха обучения дать преимущественное значение практическим знаниям над теоретическими.
Несколько раз сходились мы — четверо выброшенных за борт, чтобы обсудить свое положение. Шаги, предпринятые нами, у академического начальства встречены были пренебрежительно. Один из четырех пытался попасть на субботний прием просителей к военному министру, но не был к нему допущен, ввиду неимения разрешения от своего (академического) начальства… Другой, будучи знаком лично с начальником канцелярии военного министра, заслуженным профессором Академии, генералом Редигером, явился к нему и доложил обстоятельства нашего дела. Редигер знал уже все, отнесся к нам весьма сочувственно, но помочь не мог:
— Ни я, ни начальник Главного штаба ничего сделать не можем. Это осиное гнездо опутало совсем военного министра. Я изнервничался, болен и уезжаю в отпуск.
На мой взгляд, оставалось только одно — прибегнуть к способу законному и предусмотренному дисциплинарным уставом: к жалобе. Так как нарушение закона и наших прав совершено было по резолюции военного министра, то жалобу надлежало подать на него — его прямому начальнику, т. е. Государю Императору. Предложил товарищам по несчастью прибегнуть к этой мере — уклонились. Пришлось действовать одному.
Я написал жалобу на Высочайшее имя…
В военном быту, проникнутом насквозь идеей подчинения, такое восхождение к вершинам иерархической лестницы являлось фактом совершенно исключительным. И, признаюсь, не без волнения опускал я конверт с жалобой в ящик, подвешенный к внушительному зданию на Мариинской площади, занимаемому «канцелярией прошений на Высочайшее имя подаваемых»… В практические результаты этого шага я не очень верил: слишком неравны были шансы в этой тяжбе армейского штабс-капитана с военным министром… Притом же смущал меня немало прошлогодний случай со штабс-капитаном Г. во время представления Государю… Но примириться с произволом я не мог.
Дисциплинарный устав требовал о подании письменной жалобы на высшую власть докладывать ближайшему начальству. И я в тот же день явился Сухотину.
— Ваше Превосходительство, позвольте вам доложить, что, ввиду незаконной разборки вакансий, мною подана жалоба…
Сухотин смерил меня взглядом с ног до головы и с иронией спросил:
— На кого же вы жалуетесь?
— Государю Императору на военного министра, так как мои права нарушены по его резолюции.
Такая постановка вопроса была, по-видимому, неожиданна для начальника Академии. Лицо его потемнело, и тон стал менее презрителен.
— Хорошо, подайте рапорт. Я доложу военному министру и, если он разрешит, тогда подавайте жалобу.
— Я не испрашиваю разрешения, Ваше Превосходительство, а докладываю, что мною уже подана жалоба.
— Во всяком случае подайте об этом рапорт.
Сухотин резко оборвал последнюю фразу, повернулся и вышел.
Итак, жребий брошен.
Эпизод этот произвел впечатление не в одной только Академии, но и в высших военных бюрократических кругах Петербурга. Главный штаб, канцелярия военного министра и профессура смотрели на него, по-видимому, как на одно из средств для борьбы с начальником Академии. Такой «скандал», казалось, не мог пройти для него бесследно… Борьба шла наверху, а судьба маленького офицера вклинилась в нее невольно и случайно, подвергаясь тем большим ударам со стороны всесильной власти. Многие, впрочем, лица относились к пострадавшим академистам вовсе не из личных побуждений, просто по-человечески.
Начались мои мытарства.
Не проходило дня, чтобы не требовали меня в Академию на допрос, чинимый в пристрастной и резкой форме. Казалось, что вызывали меня нарочно на какое-нибудь неосторожное слово или действие, чтобы отчислить от Академии и тем покончить со всей неприятной историей. Ведь на «строгость взыскания» по уставу жаловаться было нельзя…
Я переживал нравственные мучения, но старался всемерно держать себя в руках. Предъявляемые мне обвинения были в сущности курьезны: 1) неисполнение приказания начальника Академии — испросить разрешение (?) военного министра на подачу на него жалобы и 2) обременение Высочайших особ просьбами, воспрещенное каким-то циркуляром Главного штаба{В циркуляре говорилось о «просьбах», а не о «жалобах».}. О ложности жалобы, впрочем, не говорили ни разу.
Нетрудно было опровергнуть эти обвинения. Очевидно, люди, воспитанные в традициях вседержавия сверху и беспрекословного подчинения снизу, не могли усвоить мысли, что «устав и порядки» писаны про всех: не только про маленьких людей — какого-нибудь ротного командира, занимающегося «рукоприкладством» и задерживающего солдатские денежные письма, но и про военных сановников… Спрашивать разрешение у того, на кого жалуешься, не мог требовать никакой закон. Такое требование отзывалось сильно старой, неумирающей щедринской былью.
Тем не менее допросы и передопросы, веденные обыкновенно штаб-офицером, заведующим дополнительным курсом, полк. Мошниным, продолжались.
Военный министр, узнав о принесенной жалобе, приказал собрать академическую конференцию и обсудить на ней этот вопрос. Заседание было секретным. Помню, с каким тревожным нетерпением ожидали офицеры, когда раскроется дверь конференц-залы… Вышли наконец. Я стеснялся обратиться с вопросом к кому-нибудь из профессоров, чтобы не подвести их общением с «бунтарем»… Но профессор Золотарев, бывший раньше правителем дел Академии, увидел меня и, широко улыбаясь, обратился ко мне:
— На чем порешили — не могу вам сказать — секрет. Догадайтесь сами.
Сомнений не было. Конференция, как оказалось, постановила, что «оценка знаний выпускных, введенная начальником Академии, в отношении уже окончивших курс незаконна и несправедлива, в отношении же будущих выпусков — нежелательна».
В ближайший день получаю вновь записку — прибыть в Академию. Приглашены были и три моих товарища по несчастью. Встретил нас полковник Мошнин и заявил:
— Ну, господа, поздравляю вас: военный министр согласен дать вам вакансии в Генеральный штаб. Только вы, штабс-капитан, возьмете немедленно обратно свою жалобу, и все вы, господа, подадите ходатайства, этак, знаете, пожалостливее. В таком роде: прав, мол, мы не имеем никаких, но, принимая во внимание потраченные годы и понесенные труды, просим начальнической милости…
Полковник был небольшой психолог в своем нарочитом подобострастии. Или, может быть, наоборот: знал хорошо, что делает, добиваясь собственноручного нашего заявления, устанавливающего «заведомую ложность» жалобы… Тогда я не разбирался в его мотивах — не до того было. Кровь приступила к голове…
— Я милости не прошу. Добиваюсь только того, что мне принадлежит по праву.
— В таком случае нам с вами разговаривать не о чем. Предупреждаю вас, что вы кончите плохо. Пойдемте, господа.
Широко расставив руки и придерживая за талию трех моих товарищей, повел их наверх, в пустую аудиторию; дал бумагу и усадил за стол. Написали.
Но таким путем вопрос не мог быть, очевидно, ликвидирован… Приближенные ген. Сухотина, «желая замять скандал», посоветовали ему: есть человек в Академии, пользующийся большим уважением среди офицеров — полковник Столица{Один из штаб-офицеров, заведовавших обучающимися.}. Только он мог бы повлиять на Деникина… Приглашенный к начальнику Академии, Столица наотрез отказался от поручения:
— Я считаю Деникина правым и никогда не позволю себе дать ему такой совет.
Вскоре полковник Столица ушел из Академии.
После разговора с Мошниным стало еще тяжелее на душе и еще более усилились притеснения начальства. Полковник Мошнин не упускал случая, чтобы в беседах со слушателями Академии не осведомить их:
— Да, кстати, дело Деникина предрешено: он будет исключен со службы.
Нужно было, по-видимому, запугать меня или остановить воображаемую «крамолу».
Какая уж там крамола. Я видел искреннее сочувствие в своих товарищах по Академии на каждом шагу. Оно не проявлялось в активных формах, но, тем не менее до известной степени поддерживало меня морально. Большего я и не хотел. Бывали, впрочем, и такие случаи: подойдет ко мне в вестибюле Академии офицер, крепко пожмет руку, взглянет, точно извиняясь, и, не вступая в разговор, спешно уходит… Только в малой столовой собрания «Армии и Флота» или в подвальчике Соловьева, что на углу Морской, где собирались нередко в те свободные дни слушатели Академии, развязывались языки и раскрывались сердца. Там кипело негодование против академического режима, и слышались горячие и полные возмущения речи.
Надо было умерить усердие академического начальства, и я решил пойти на прием в канцелярию прошений — попросить об ускорении запроса военному министру. Я рассчитывал, что после этого дело перейдет в другую инстанцию, и меня перестанут терзать.
В приемной было много народа, преимущественно вдов и отставных служилых людей — с печатью горя и нужды; людей, прибегавших в это последнее убежище в поисках правды человеческой, заглушённой правдой иль кривдой официальной… Среди них был какой-то артиллерийский капитан; он нервно беседовал о чем-то с дежурным чиновником, повергнув того в смущение; потом подсел ко мне. Его блуждающие глаза и бессвязная речь обличали ясно душевнобольного. Близко пригнувшись, он взволнованным шепотом рассказывал о том, что является обладателем важной государственной тайны; высокопоставленные лица — он называл имена — знают это и всячески стараются выпытать ее; преследуют, мучают его. Но теперь он все доведет до Царя… Я чувствовал себя неловко и с облегчением простился со своим собеседником, когда пришла моя очередь. Пригласили в кабинет директора канцелярии{Должности и фамилии принимавшего меня лица точно не помню. Назову его X.}. Меня удивила обстановка приема: X. стоял сбоку, у одного из концов длинного письменного стола, мне указал на противоположный; в полуотворенной двери виднелась фигура курьера, следящего за каждым моим движением; X. стал задавать мне какие-то осторожные и очень странные вопросы… Одно из двух: или меня приняли за того странного артиллерийского капитана, или вообще — на офицера, дерзнувшего принести жалобу на военного министра, смотрят как на сумасшедшего. Я решил объясниться:
— Простите, Ваше Превосходительство, но мне кажется, здесь происходит недоразумение. На приеме у вас сегодня два артиллериста — один, по-видимому, ненормальный, другой здоровый. Так вот перед вами — нормальный.
X. рассмеялся, сел в свое кресло и усадил меня; дверь закрылась, и курьер исчез.
Выслушав внимательно мой рассказ, X. высказал предположение, что, по-видимому, закон нарушен, чтобы протащить в Генеральный штаб каких-нибудь маменькиных сынков. Я отрицал решительно: четыре офицера, неожиданно попавшие в список, сами чувствовали смущение немалое. Все дело, по моему, было в капризе и произволе начальника Академии. Впрочем, возможно, что я тогда ошибался: среди слушателей Академии впоследствии создалось убеждение, что вся недостойная игра со списками затеяна была для того, чтобы «протащить» в Генеральный штаб одного близкого к Сухотину штабс-ротмистра…
— Чем же я могу помочь вам?
— Я прошу только об одном: сделайте, как можно скорее, запрос военному министру.
— Обычно у нас это довольно длительная процедура, но я обещаю вам в течение ближайших двух-трех дней исполнить вашу просьбу.
Надо было обеспечить себя и в другом направлении: исключают из Генерального штаба; но я — артиллерист, и вряд ли возможно исключение вовсе со службы без вины, если воспротивится этому артиллерийское ведомство. Явился к генералу Альтфатеру, помощнику генерал-фельдцейхмейстера. Он уверил меня, что в рядах артиллерии я могу оставаться во всяком случае. Обещал доложить генерал-фельдцейхмейстеру, великому князю Михаилу Николаевичу.
— Я одного только боюсь, — говорил он, — что вы недостаточно осведомлены. Плохо верится, чтобы военный министр сделал такую оплошность. В государственной практике бывает нередко, что, в случаях спешности, министр испрашивает Высочайшее повеление на изменение закона, а потом уже задним числом проводит его в установленном порядке…
Очень странным показался мне такой путь, но в данном деле — я знал точно — «повеления» не было; была лишь «резолюция» военного министра.
Запрос Главноуправляющего канцелярией прошений военному министру возымел действие. Академия оставила меня в покое, зачислив «за Главным штабом». Для производства расследования моего «преступления» назначен был пользовавшийся в Генеральном штабе большим уважением ген. Мальцев. Его отношение к делу было спокойным и доброжелательным. И среди других чинов Главного штаба я встретил весьма внимательное отношение и поэтому был в общем хорошо осведомлен о закулисных перипетиях моего дела. Я узнал, например, что ген. Мальцев в докладе своем стал твердо на ту точку зрения, что выпуск из Академии произведен незаконно и что в действиях моих нет состава преступления… Что к составлению ответа Главноуправляющему привлечены юрисконсульты Главного штаба и военного министерства, но работа их подвигается плохо. И военный министр будто бы порвал уже два проекта составленного ими ответа, указав раздражительно:
— И в этой редакции сквозит между строк, будто я не прав…
Так шла неделя за неделей… Давно уже прошел обычный срок для выпуска из военных академий; исчерпана была смета, и прекращена выдача академистам добавочного жалованья и квартирных денег по Петербургу. Многие офицеры испытывали квартирные и денежные затруднения, в особенности семейные. Начальники других академий настойчиво добивались у генерала Сухотина, когда же наконец разрешится инцидент, задерживающий представление выпускных офицеров четырех академий Государю Императору…
Наконец ответ из военного министерства Главноуправляющему был составлен и послан; испрошен был день Высочайшего приема; состоялся Высочайший приказ о производстве выпускных офицеров «за отличные успехи в науках» в следующие чины. В приказе этом я, к большому моему удивлению, нашел и свою фамилию.
По установившемуся обычаю, за день или за два до представления Государю, в одной из академических зал выпускные офицеры представлялись военному министру. Около ста человек выпускных построились полукругом; ген. Куропаткин обходил нас, здороваясь, и с каждым имел краткий разговор. Подойдя ко мне, он вдохнул глубоко и прерывающимся голосом сказал:
— А с вами, капитан, мне говорить трудно. Скажу только одно: вы сделали такой шаг, который не одобряют все ваши товарищи.
Я не ответил ничего.
Военный министр был плохо осведомлен. Он не знал, с каким трогательным вниманием относились офицеры к опальному капитану; не знал, что в том году в первый раз состоялся общий обед выпускных, на котором в резких и бурных формах вылился протест против академического режима и нового начальства — в застольных речах и в демонстративной посылке приветствий старому начальнику Академии, ген. Лееру и профессору Золотареву. Общие беды сплотили выпуск 1899 г.
Я переживал свою обиду одиноко. Молчал и ждал.
Особый поезд был подан для выпускных офицеров четырех академий и начальствующих лиц. Еще на вокзале я несколько раз ловил на себе испытывающие и враждебные взгляды академического начальства. Со мной они не заговаривали, но на лицах их явно видно было большое беспокойство: не вышло бы какого-нибудь «скандала» на чинном, торжественном традиционном приеме…
Во дворце нас построили в одну линию вдоль анфилады зал — по последнему не законному списку старшинства. По прибытии военного министра и после разговора его с Сухотиным, полк. Мошнин подошел к нам, извлек из рядов ниже меня стоявших трех товарищей по несчастью и переставил их выше — в число поступающих в Генеральный штаб. Отделил нас интервалом в два шага… Я оказался на правом фланге шеренги офицеров, не удостоенных причисления.
Все ясно.
Ген. Альтфатер, как оказалось, исполнил свое обещание. Присутствовавший во дворце вел. князь Михаил Николаевич, беседуя со мной перед приемом, сказал, что он доложил Государю во всех подробностях мое дело…
Ждали долго. Наконец по рядам раздалась тихая команда:
— Господа офицеры!
Вытянулся и замер дворцовый арап, стоявший у двери, откуда ожидалось появление Императора. Генерал Куропаткин, стоявший против нее, склонил низко голову…
Вошел Государь. По природе своей человек застенчивый, он, вероятно, испытывал немалое смущение во время такого большого приема — нескольких сот офицеров, каждому из которых предстояло задать несколько вопросов, сказать что-нибудь приветливое… Это чувствовалось по его добрым, словно тоскующим глазам, по томительным паузам в разговоре, и по нервному подергиванию аксельбантом.
Подошел наконец ко мне. Я почувствовал на себе со стороны чьи-то тяжелые, давящие взоры… Скользнул взглядом: Куропаткин, Сухотин, Мошнин — все смотрели на меня сумрачно и тревожно…
Я назвал свой чин и фамилию. Раздался голос Государя:
— Ну, а вы как думаете устроиться?
— Не знаю. Жду решения Вашего Императорского Величества.
Государь повернулся вполоборота и вопросительно взглянул на военного министра. Генерал Куропаткин низко наклонился и доложил:
— Этот офицер, Ваше Императорское Величество, не причислен к Генеральному штабу за характер.
Государь повернулся опять ко мне, нервно обдернул аксельбант и задал еще два вопроса: долго ли я на службе и где расположена моя бригада. Приветливо кивнул и пошел дальше…
Я видел, как просветлели лица моего начальства. Это было так заметно, что вызвало улыбки у некоторых из близ стоявших чинов свиты… Но мне не было смешно: от разговора, столь долго, столь мучительно жданного, остался тяжелый осадок на душе и разочарование… в «правде воли монаршей»…
Вероятно, военный министр испытывал некоторые угрызения совести, потому что, как мне потом передавали в Главном штабе, он в тот же день, вернувшись после приема в Петербург, вызвал к телефону юрисконсульта и приказал ему найти справку в законе: «Имеет ли право он, военный министр, не удостаивать причисления к Генеральному штабу офицера, конференцией Академии удостоенного». Юрисконсульт облек свой ответ в уклончивую форму: «Прямого указания на это в законе не имеется».
Мне предстояло отбыть лагерный сбор в одном из штабов Варшавского военного округа и затем вернуться в свою 2-ю артиллерийскую бригаду, квартировавшую в городе Беле Седлецкой губ. Но Варшавский штаб, возглавленный в то время генералом Пузыревским, проявил к моей судьбе большое участие. Генерал Пузыревский оставил меня после летних сборов на вакантной должности Генерального штаба в округе и, переслав в Петербург лестные аттестации, возбудил ходатайство о зачислении меня в Генеральный штаб. Ответа не получалось. Ходатайства были повторены еще дважды, в том числе официальным письмом Пузыревского военному министру. По-видимому, такая настойчивость сильно раздражала генерала Куропаткина, так как, вопреки установившемуся обычаю, он не ответил непосредственно Пузыревскому, а по приказанию его Главный штаб сообщил окружному: «Военный министр воспретил возбуждать какое бы то ни было ходатайство о капитане Деникине»…
Через некоторое время пришел ответ и от канцелярии прошений: «По докладу такого-то числа военным министром (!) вашей жалобы, Его Императорское Величество повелеть соизволил — оставить ее без последствий…»
Тем не менее на судьбу обойденных офицеров обращено было внимание: вскоре состоялось распоряжение по военному ведомству, в силу которого всем офицерам, когда-либо окончившим успешно дополнительный курс Академии, независимо от балла, предоставлено было перейти в Генеральный штаб. Всем, кроме одного…
Больше ждать было нечего и неоткуда. Начальство Варшавского штаба уговаривало меня оставаться в прикомандировании. Но я тяготился своим неопределенным положением, не хотел больше жить иллюзиями и плавать между двумя берегами, не пристав к Генеральному штабу и отставая от строя.
Весною 1900 г. я вернулся и свою бригаду, где в должности старшего офицера батареи прослужил полтора года. За это время привязался к бригаде еще больше и примирился со своей участью. Воспоминания об академическом эпизоде мало-помалу теряли свою остроту, и только где-то глубоко засела крепко неотвязчивая мысль: каким непроходимым чертополохом поросли пути к правде…
И вот, однажды, в хмурый осенний вечер, располагавший к уединению и думам, написал я частное письмо «Алексею Николаевичу Куропаткину». Начиналось оно так:
«А с вами мне говорить трудно». С такими словами обратились ко мне Вы, Ваше Превосходительство, когда-то на приеме офицеров выпускного курса Академии. И мне было трудно говорить с Вами. Но с тех пор прошло два года, страсти улеглись, сердце поуспокоилось, и я могу теперь спокойно рассказать Вам всю правду о том, что было…»
Затем вкратце изложил известную уже читателю академическую историю. Ответа не ждал — захотелось просто отвести душу. Ответа и не было…
Прошло несколько месяцев. В канун нового 1902 г. я получил неожиданно от товарищей своих из Варшавы телеграмму, адресованную «причисленному к Генеральному штабу капитану Деникину», с сердечным поздравлением… Нужно ли говорить, что встреча нового года в этот раз была отпразднована с исключительным подъемом.
Через несколько дней я уезжал из Белы в Варшаву с чувством большого морального удовлетворения, хоть и грустно было расставаться с родной бригадой.
Из Петербурга мне сообщили впоследствии, как все это произошло. Военный министр был в отъезде, в Туркестане, в то время, когда я писал ему. Вернувшись в столицу, он тотчас же отправил мое письмо на заключение в Академию. Сухотин в то время получил уже другое назначение и уехал. Частное совещание или конференция Академии признала содержание письма вполне отвечающим действительности. И военный министр на первой же аудиенции, «выразив сожаление о том, что поступил несправедливо», испросил Высочайшее повеление на причисление меня к Генеральному штабу.
Но где-то в недрах канцелярий или штабов сохранилась еще какая-то маленькая вредящая пружинка: приказ Генеральному штабу пришел из Петербурга в Варшаву только через месяц после выпуска его…
В дальнейшем раз еще в жизни мне пришлось встретиться с бывшим военным министром.
Во время русско-японской кампании генерал Куропаткин — тогда командующий Маньчжурской армией — по случаю открытия движения конно-железной дороги приехал в Восточный район. Почетный караул был от войск нашего отряда, и на правом фланге его стояло начальство. Начальник отряда представил меня — я был начальником штаба дивизии, в чине подполковника — командующему армией. Ген. Куропаткин крепко и несколько раз пожал мне руку:
— Как же, давно знакомы, хорошо знакомы…
За завтраком, к которому, в числе других, был приглашен и я, командующий был весьма любезен, расспрашивал о моей службе, но старого не вспоминал.
Мне пришлось, вероятно, труднее в Академии, чем другим. Но не это обстоятельство наложило пером моим тени на академическую жизнь. Они существовали в действительности и мною отнюдь не сгущены. После японской кампании тогдашний начальник Академии ген. Михневич организовал анкету среди офицеров Генерального штаба — участников войны: какою оказалась на войне наша академическая подготовка, в чем ее положительные и отрицательные стороны. Я ответил подробно и от сердца. Позднее, ознакомившись с общим отчетом об анкете, я убедился, что многие участники ее разделяли мои взгляды на постановку дела в Академии.
После всего мною сказанного, быть может, странным покажется то обстоятельство, что я вынес тем не менее из стен Академии Генерального штаба чувство искренней признательности к нашей alma mater, невзирая на все сцены мытарства, все ее недочеты; загромождая нередко курсы несущественным и ненужным, отставая подчас от жизни в прикладном искусстве, она все же расширяла неизмеримо кругозор слушателей, внедряла в них основные начала военной науки, давала метод к изучению, критерий — словом вооружала весьма серьезно тех, кто хотел продолжать работать и учиться в жизни.
Ибо главный учитель — все-таки жизнь.
В казанском округе
Нигде значение отдельной личности не может быть так велико, как в армии. Военная история знает немало примеров, как молодые войска — весьма невысокой боевой пригодности — в руках настоящих начальников становились скоро первоклассными; и как другие войска, раз получив прочную закалку, сохраняли отменные боевые качества при самых неблагоприятных условиях. Достаточно вспомнить, как долго войска Варшавского округа жили традициями генерала Гурко; или историю 48-й пехотной дивизии, которая из второразрядной части в руках Корнилова буквально в 2–3 недели обратилась в первоклассную боевую дивизию.
В течение трех лет мне пришлось быть свидетелем такого единоличного влияния, но в обратном отражении: командование войсками Казанского военного округа генералом Сандецким наложило печать моральной подавленности на жизнь округа на многие годы.
Карьера ген. Сандецкого не совсем обычна. Офицер Ген. штаба, не слишком преуспевавший по службе, в 1904 г. он был начальником 34 пех. дивизии, стоявшей в Екатеринославе. Первая революция, отозвавшаяся крупными беспорядками и в этом городе, выдвинула ген. Сандецкого, который, действуя быстро и решительно, подавил восстание. В 1906 г. мы видим его уже на посту командира Гренадерского корпуса в Москве…
К этому времени все Поволжье пылало. Край находился на военном положении, и не только все войска округа, но и мобилизованные второочередные казачьи части, и регулярная конница, прибывшая с западной границы, несли военно-полицейскую службу для усмирения повсеместно вспыхивавших беспорядков. Командовавший в то время войсками Казанского округа ген. Карас — человек мягкий и добрый — избегал крутых мер и явно не справлялся с делом усмирения. Не раз он посылал в Петербург по телеграфу ходатайства о смягчении приговоров военных судов, — приговоров, определявших смертную казнь и подлежавших… его конфирмации. Так как к тому же телеграммы эти не зашифровывались, председатель Совета министров Столыпин усмотрел в действиях Караса малодушие и желание перенести одиум казней на него или на государя. Караса уволили; назначили неожиданно для всех Сандецкого.
Сандецкий наложил свои тяжелые руки — одну на революционные элементы Поволжья, другую — на законопослушное воинство.
В первом же годовом Всеподданнейшем отчете нового командующего проведена была параллель: в то время как ген. Карас за весь год утвердил столько-то смертных приговоров (единицы), он, ген. Сандецкий, за несколько месяцев утвердил столько-то (сотни). Штрих — характерный: принятие мер жестоких бывает иногда не только правом, но и долгом; похваляться же этим не всякий станет.
В начале 1907 г. я был назначен на службу в Саратов — начальником штаба 57-й резервной бригады{Резервная бригада состояла из четырех полков двухбатальонного состава. В 57-ю входил еще резервный батальон, стоявший в Астрахани.}.
Жизнь в Казанском округе была тогда на переломе: уходило старое — покойное, патриархальное и врывалось уже новое — беспокойное, ищущее новых форм и содержания, всколыхнувшееся после тяжелого урока только что отзвучавшей войны.
Еще живы были воспоминания о недавнем прошлом — так непохожем на жизнь столичного и пограничных округов и носившем в себе мало элементов воинственности, суровой школы и даже просто военной выправки. Тишь да гладь… Командиры — рачительные хозяева, словно добрые помещики в своих усадьбах. Мать-командирши, принимавшие совместно с супругами участие в назначениях, смещениях чинов полка, ссорившие, мирившие, женившие, крестившие в подведомственных им военных семьях… Ну, право, не умерли еще к началу XX века некоторые черты из жизни оренбургской крепостцы, описанной в «Капитанской дочке». Только модернизированные по времени и измененные в масштабе.
Незадолго до моего прибытия ушли в отставку два полковых командира. Один из них в качестве подсобного занятия содержал… бюро похоронных процессий. Полковые лошади возили покойников; факельщиками ходили по наряду солдаты, одетые в траурные одежды — чинно, мерным шагом, в ногу; фельдфебель нестроевой роты — впереди, в позументах, с жезлом… Другой командир поблизости от казарм построил собственный домик. И каменщики, и плотники, и штукатуры — свои. Чего проще: прервал недельки на три-четыре полковые занятия, налег всем миром и готово…
Хотя закон о предельном возрасте военнослужащих, введенный незадолго до японской войны, был тогда временно приостановлен, но старых служак, выслуживших пенсионные сроки, увольняли беспощадно, и это обстоятельство вызывало горькие обиды. При мне уходил один командир. Полк провожал его, как водится, хлебом-солью, подарком. Были гости и начальство. Говорились традиционные речи. Старик расчувствовался; встал и со слезою в голосе излил обиду…
Он ли не старался, не вкладывал всю душу в службу в течение сорока лет! Он ли не полон еще сил и здоровья, невзирая на свои шестьдесят! А начальство выбросило его за старостью… А полк! Каким он принял его и каким сдает!.. Старик вынул из кармана дрожащими от волнения руками записку и стал читать, поминутно смахивая предательские слезы, длинный перечень числа мундиров, штанов и прочих предметов «вещевого довольствия», которые он скопил для полка за время своего командования… Послесловие сорокалетней работы! В этом, полагал он, по-видимому, наибольшую свою заслугу и гордость.
И жаль мне стало старика, жаль человеческой жизни, так нелепо суженной, втиснутой в стены цейхгауза.
Занятия в поле до японской войны шли в полках по старинке — на строго определенных местах, по раз заведенному трафарету. Ближайшим начальством для резервных бригад, без промежуточных инстанций, был командующий войсками. Когда предместник Караса ген. Мещеринов приезжал в Саратов, — это было большое событие. Задолго до назначенного дня штаб бригады с батальонными адъютантами и учебными командами выходили в поле и колышками обозначали расположение каждой роты, всякое передвижение. Потом по колышкам долго ходили полки, готовясь к «маневру», который они должны были воспроизвести в присутствии командующего.
И сколько труда, времени и даже природной сметки расходовалось на эту «игру в солдатики»! Безобидную — если бы за нее не пришлось расплачиваться на маньчжурских полях…
Иногда Мещеринов не останавливался в Саратове, проезжая дальше, вниз по Волге. Тогда полки выстраивались вдоль берега. И когда пароход проходил мимо, с него махали платочком — от линии фарватера не было слышно голоса — а войска отвечали: «Здравья желаем, Ваше-ств-о-о-о!..» И потом раскатистым «Ур-а-а!» провожали уходящий пароход.
В такую-то тихую заводь ударили громы войны: две или три бригады Казанского округа, развернутые в дивизии, двинуты были в Маньчжурию. Дрались там доблестно, но не искусно.
По окончании войны в округ вернулось немало людей с боевым опытом, появились новые командиры, новые веяния, и закипела работа. Округ проснулся.
В это самое время в Казань прибыл человек, топнул в запальчивости ногой и громко, на весь округ крикнул:
— Не потерплю!
Еще задолго до приезда к нам, в Саратов, нового командующего распространились слухи об его необыкновенной суровости. Из Казани, Пензы, Уфы писали о грубых разносах, отрешениях, смещениях, взысканиях, накладываемых командующим во время смотров. Из соседней бригады прислали и «вопросник» — перечень, заключавший около 50–60 вопросов, задававшихся им. Перечень свидетельствовал о малом интересе командующего к чисто боевому делу — самому ему, между прочим, воевать не приходилось. Все больше — из гарнизонной и внутренней службы. Вопросы, в большинстве, представляли из себя загадочные головоломки. А так как сам командующий их не разъяснял, то становились они «жупелом» и «металлом», лишив покоя полковых и ротных командиров.
Вскоре выяснилось, что ген. Сандецкий читает все приказы, отдаваемые не только по бригадам, но и по полкам. И требует в них подробных отчетов, разборов, наставлений, особенно в смотровых. Начальнику Саратовской местной бригады объявлен был выговор за краткость смотрового приказа, обличавшую, по мнению командующего, необстоятельность смотра; велено было «без расходов для казны» объехать части вторично и отдать новый приказ… Генерал обиделся, приказание исполнил, но, вернувшись, подал в отставку.
И пошел писать округ!
Поток бумаги хлынул на головы оглушенных чинов округа, поучая, наставляя, распекая, не оставляя ни одной области службы, иногда даже жизни, — не разъясненной, допускающей самодеятельность и инициативу. Чего только не писали, не регламентировали! Командир Балашовского полка, например, в приказе рекомендовал нижним чинам, для упражнения в мерном беге и «для развития дыхания», передвигаться в пределах лагеря не иначе, как «бегом» — по уставу, и при этом громко говорить:
— Я — рядовой славного Балашовского полка…
Передвижение таким порядком… на «заднюю линейку» могло угрожать катастрофой… Нужно заметить, что приказ этот в жизнь не прошел — не в силу отмены свыше, а вследствие насмешек соседей и пассивного сопротивления чинов полка.
Другой поток — отчетов, сводок, статистических таблиц, вплоть до кривой нарастания припека в хлебопекарнях, до среднего числа верст, пройденных полковым разведчиком в поле… — направлялся в штаб округа.
«Бумага» вконец подменила дело. Она стала предметом соревнования и средством служебного выдвижения. Так, новый начальник Саратовской местной бригады чувствовал себя героем, когда его приказ о весенних смотрах, побив все рекорды, перевалил за сто страниц… Трудно сказать, как мог справляться ген. Сандецкий со всем этим материалом, но очень часто приказы и отчеты возвращались к нам с собственноручными его пометками и… с карами против тех, что показывали «меньшую резвость»…
Я дал себе труд подсчитать для одной из своих статей в журнале, как выражается эта графомания в полках Саратовского гарнизона. Цифры оказались умопомрачительными. Канцелярия «боевой части» — полка, в составе всего 900 человек, в среднем в год принимала 7 600 входящих бумаг, выпускала 8 600 исходящих, изводила 150 стоп бумаги и 4 ведра чернил.
В округе нашелся начальник бригады (54 рез.), генерал Шилейко, участник японской войны, пользовавшийся отличной боевой репутацией, который не хотел мириться с таким положением. Выведенный из себя напоминанием о представлении какого-то отчета, он ответил штабу округа: составление подобных отчетов для частей не выполнимо; до настоящего времени они сочинялись штабами по совершенно произвольным данным, с его ведома, чтобы не подводить понапрасну под кару его подчиненных; ему известно, что такая система практикуется и во всех прочих бригадах; как поступать впредь?
Штаб округа не ответил.
Выяснилось также, что командующий войсками недоволен «слабостью» начальников… Много приказов, в которых объявлялось о дисциплинарных взысканиях, возвращалось с собственноручными, всегда одинаковыми его пометками: «В наложении взыскания проявлена слабость. Усилить. Учту при аттестации».
И началось утеснение.
Многие начальники, конечно, сохраняли свое достоинство и справедливость. Но немало было и таких, что на спинах подчиненных строили свою карьеру. Посыпались взыскания как из рога изобилия. Походя, за дело и без дела, вне зависимости от степени вины, с одной лишь оглядкой — что скажут в Казани?
А Казань или подозрительно молчала, или сыпала резолюциями:
«Проявлена слабость… Не потерплю… Учту…»
Назначен был наконец день смотра командующим — Саратовского гарнизона. Много было волнения и страха.
Приехал, посмотрел — разнес, погрозил и уехал. Навел на всех панику. Особенно досталось двум штаб-офицерам, бывшим членами военного суда в только что закончившейся выездной сессии{Упрощенного состава: военный судья — председатель и два члена от войск — для дел по преступлениям политическим, совершаемым и военными, и гражданскими лицами. Край был на военном положении. Мера эта была введена по 87-й статье.}. Командующий собрал офицеров гарнизона и в их присутствии разносил штаб-офицеров: кричал, топал ногами и заявил, что никогда не удостоит их назначения полковыми командирами… за проявленное попустительство.
Дело заключалось в следующем:
В одном из полков, при обыске, в сундучке какого-то ефрейтора найдена была прокламация. Суд, приняв во внимание, что листок только хранился, а не распространялся, и другие смягчающие обстоятельства, зачел ефрейтору десять месяцев предварительного заключения и, лишив его ефрейторского звания, выпустил на свободу…
Вечером в штабе бригады штаб-офицеры изливали свое горе и недоумение:
— Пропали тридцать лет службы..
— Куда же девать «судейскую совесть»?..
— А судебная тайна… Быть может, я-то именно и требовал каторги, да остался в меньшинстве… Почем он знает?..
К чести нашего рядового офицерства, надо сказать, что такое давление на судейскую совесть не имело результатов. Приговоры по многим политическим делам в Саратове, на которых мне пришлось присутствовать, обличали твердость и справедливость в членах военных судов. Наряду с приговорами суровыми, я помню, например, явно раздутое и нашумевшее дело о «Камышинской республике», по которому все обвиняемые, после блестящей защиты Зарудного, были оправданы… в явный ущерб карьере членов суда. Мне хорошо известно, что не столько таланту В. Маклакова, защищавшего известного с.-р. Минора, сколько совестливости судей — двух штаб-офицеров — последний обязан сравнительно легким наказанием, которое ему было вынесено судом… Смутило судей то обстоятельство, что налицо были одни косвенные улики… Конечно, в обоих случаях не могло быть ни сочувствия, ни послабления, одно лишь чувство судейского долга. В первом процессе судьи верно отгадали сущность дела, во втором — ошиблись: Минор, как известно, стоял действительно во главе крупной боевой организации юго-востока России…
Армейские будни заволокло тяжелыми тучами. Тусклая жизнь военной среды окончательно замкнулась в порочном круге, очерченном произволом и самодурством. Люди жили, работали, стараясь пробить себе дорогу, и все время чувствовали, как некий рок, одна сакраментальная фраза — «Не удостаиваю» — может в любой момент перевернуть вверх дном все их надежды. Рок — потому что разил он всегда неожиданно, без видимых оснований и обыкновенно без объяснения, потому что борьба с ним была почти безнадежна: повыше Казани был только Петербург, но в представлении армейского офицерства Петербург был далеким и недоступным, а в понимании солдата — чем-то астральным.
Суждения командующего войсками о своих подчиненных основывались на составлявшихся в штабе округа «мерзавках», материалом для которых служили: приказы и служебная переписка, случайные газетные заметки и доносы. В каждом почти крупном военном центре округа имелось лицо из состава военнослужащих, на обязанности которого лежало «осведомление» командующего. В Саратове эту роль играл некто полковник Вейс, почти совершенно открыто. Он обратил на себя внимание ген. Сандецкого, будучи начальником Казанского военного госпиталя, где Вейс завел суровую дисциплину и занятия для больных: словесные для слабых и строевые для выздоравливающих.
Однажды Вейс перестарался: больной во время строевых занятий скоропостижно умер. Вейса, с производством в полковники «за отличие», перевели в Саратов, где он стал батальонным командиром и вместе с тем «профостом». Его боялись и презирали в душе, но внешне многие оказывали ему знаки внимания.
Наибольший произвол царствовал в деле аттестаций{На всех военнослужащих по закону составлялись аттестации прямыми начальниками и «аттестационными совещаниями». Мнение старшего начальника было решающим. Заключительная часть имела пять степеней: 1) достоин выдвижения вне очереди; 2) достоин выдвижения по старшинству; 3) пригоден к оставлению в должности; 4) подлежит предостережению о неполном служебном соответствии; 5) подлежит исключению.
«Предостережение» влекло за собой поражение права выдвижения в течение двух лет.}. В штаб бригады, после окончания аттестационной процедуры, являлось немало обиженных за советом и помощью. Я остановлюсь на трех-четырех примерах начальственного усмотрения — более характерных.
Полковник Лесного полка Леонтьев аттестован был отлично на выдвижение. Перевелся в другой полк бригады, принял батальон, и на другой же день пришлось ему представлять этот батальон на смотр начальнику бригады. Батальон обучен был прескверно, о чем и отдано было в приказе. Ген. Сандецкий, прочитав приказ и не разобрав в чем дело, отменил аттестацию и объявил Леонтьеву «предостережение о неполном служебном соответствии». Характерно, что трепетавший перед Сандецким начальник бригады не осмелился написать командующему о его ошибке. И только в приезд последнего в Саратов рискнул доложить… Сандецкий ответил:
— Теперь уже аттестации в Главном штабе; отменять неловко; приму во внимание в будущем году.
Леонтьев так и уехал в том же году в другой округ с «волчьим билетом»…
Полковник Бобруйского полка Пляшкевич, отличнейший боевой офицер, был аттестован «вне очереди» на полк. В перечне его моральных качеств командир полка, между прочим, пометил: «пьет мало». Каково же было наше удивление, когда через некоторое время пришло грозное предписание командующего, в котором объявлено было Пляшкевичу «предостережение» — «за то, что пьет», а начальнику бригады и командиру полка — выговор — за неправильное удостоение. Тщетно было объяснение полкового командира, что он хотел подчеркнуть именно большую воздержанность Пляшкевича… Ген. Сандецкий ответил, что его не проведут: уж если полковой командир упомянул о питии, то, значит, Пляшкевич «пьет здорово».
Так и пропали два года службы…
Так как «бумага» играла судьбою людей, в официальной переписке приходилось мучительно взвешивать каждое слово. Из полковых канцелярий постоянно приходили ко мне за советом. Но ничто не спасало от печальных неожиданностей.
Капитану Балашовского полка Хвощинскому в отличной аттестации написали, между прочим: «досуг посвящает самоусовершенствованию». Аттестация вернулась с резолюцией командующего: «объявить предостережение… за то, что свой досуг не посвящает роте». Не поверил своим глазам. Сходил в библиотеку, справился в академическом словаре: «Досуг — свободное от нужных дел время»…
Хвощинский «бежал» в Варшавский округ.
Командующий был непогрешим. Официальные доклады и объяснения не действовали. Я описывал в своих «Армейских заметках»{В военном журнале «Разведчик». Об этом — в следующем очерке.} в щедринском тоне особенно вопиющие случаи — помогало редко, но неизменно навлекало на автора скорпионы.
Был еще один способ, смягчавший иногда жестокое сердце командующего…
С одним штабс-капитаном Лесного полка случилось несчастье: он никогда не пил, но раз товарищ по полку напоил его и бросил одного на улице. В результате суд общества офицеров «товарища» наказал, а штабс-капитана простил, предоставив ему перевестись в другой гарнизон. Узнал об этом ген. Сандецкий. Немедленно последовало грозное предписание: исключить штабс-капитана со службы в дисциплинарном порядке, а командиру полка и начальнику бригады объявлялся выговор. Объяснения повели лишь к новому, весьма обидному предписанию, в котором командующий выражал крайнее удивление, что эти начальники не имеют понятия об офицерском достоинстве и чести мундира…
Семья из четырех человек выбрасывалась на улицу — куда примут офицера, выгнанного со службы. Пришла в штаб жена штабс-капитана — в слезах. Я посоветовал ей:
— Есть еще одно средство… Поезжайте в Казань. Командующий, видите ли, не выносит женских слез. Постарайтесь попасть на прием — только запишитесь под чужой фамилией, иначе не пустят. А на приеме загните ему хорошую истерику…
Через несколько дней дама вернулась сияющая.
— Все устроилось. Генерал Сандецкий разрешил не увольнять мужа. Напишите, пожалуйста, в полк.
— А бумажку привезли?
— Нет. Велел передать на словах. «Я им наговорил неприятных вещей, так теперь писать неловко…»
— Ну, нет! Без документа такие дела не делаются.
Слезы.
— Что же мне теперь делать?
— Напишите ему, что не верят.
Через некоторое время пришла бумага из округа с разрешением не увольнять штабс-капитана. Взыскания, наложенные на начальников, однако, не были отменены.
Насколько подавлены и развращены были чины округа произволом командующего, можно судить по следующему эпизоду. Я, будучи уже командиром полка в Киевском округе, чтобы выручить достойного штаб-офицера Балашовского полка Попова, устроил перевод его к себе. К моему изумлению, из Саратова пришла на него скверная аттестация и одновременно пояснительное письмо командира Балашовского полка: «Если бы Вы знали, с какой скорбью я должен был написать подобную аттестацию… Она написана была под давлением предписания начальства. Одно считаю долгом Вам сказать — это общее сожаление всех офицеров по поводу ухода П[опова] из полка». И это сделал человек, не заинтересованный уже в преуспеянии по службе, так как через два-три месяца уходил в отставку по предельному возрасту.
Так и жили — месяцы, годы…
При такой нездоровой морально обстановке боевое обучение все же двигалось вперед — скорее в силу общего подъема, охватившего военную среду, после маньчжурской неудачи, и инициативы снизу, чем руководства из штаба округа.
Округ пытался организовать «большие маневры» — сфера более доступная его прямому руководительству. Но это удавалось плохо, хотя бы в силу дислокации. На огромном пространстве от Казани до Астрахани и от Пензы до Уфы разбросано было пять резервных бригад{К 1911 г. резервные бригады были развернуты в дивизии, и в состав округа включено два корпуса.}. Когда, ценою весьма крупных расходов и пройдя сотни верст водными, железными и грунтовыми путями, «стороны» сходились, они представляли из себя далеко не внушительную силу: не более полутора полка военного состава. «Большой маневр» длился дня два. Раз — окончился столкновением, другой раз — командующий, усмотрев хаотичность в картине боя, остановил маневр, несколько часов разводил войска по уставному порядку и, не преуспев в этом, выругал всех и дал «отбой».
Маневр заканчивался торжественным молебствием и парадом. На молебне старший благочинный произносил слово.
— Кого мы видим, братие, среди нас, кого привечаем? Доблестного вождя нашего — Суворову подобного!..
Ген. Сандецкий стоял недвижно, глядел сурово, и по лицу его нельзя было прочесть — приятна ли ему лесть благочинного. Присутствовавшие же, видимо, чувствовали некоторую неловкость. А в моей памяти вставали невольно картины доброй, такой еще живучей старины: широкая Волга, казенный пароходец, развивающийся платочек и доносящееся с берега:
— Здра… жела… ва… ство-о-о…
Знал ли Петербург, что делается в Казанском округе? Конечно. Из судных дел, жалоб, докладов, печати…. Знал и Государь. Сухомлинов писал впоследствии: «Несмотря на всю доброту, у Государя в конце концов лопнуло терпение, и Его Величество приказал мне изложить письменно, что он недоволен тем режимом, который установил в своем округе ген. Сандецкий… Я написал… Его Величество в одном месте смягчил редакцию…» Потом, когда военный министр собрался ехать в Поволжье, Государь приказал: «Скажите командующему от моего имени, что я его ревностную службу ценю, но ненужную грубость по отношению к подчиненным не одобряю».
Поволжье бродило, и наличие там во главе войск такого сурового начальника считалось, очевидно, необходимым.
По какому-то поводу собрались однажды в Пензе старшие начальники округа на совещание; председательствовал временно командующий войсками, начальник штаба округа ген. Светлов (Сандецкий лечился на курорте). После совещания начальник одной из бригад ген. Шилейко завел речь о том, что во главе округа стоит человек — заведомо ненормальный и что на них на всех лежит моральная ответственность, а на Светлове и служебная, за то, что они молчат, не доводя об этом до сведения Петербурга. Генералы, и в том числе Светлов, смешались, но не протестовали. Спустя некоторое время Шилейко послал военному министру подробный доклад о деятельности ген. Сандецкого, повторив то определение, которое он сделал на пензенском совещании и сославшись на согласие с ним всех участников его… Доклад этот был препровожден министром на заключение… ген. Сандецкого. Трепещущий Светлов понес переписку во дворец командующего вместе со своим прошением об отставке. Что было во дворце — неизвестно. Но в конечном результате Шилейко был уволен от службы; Светлов, против ожидания, остался…
Года через два мне пришлось встретиться в Житомире, в знакомом доме с Шилейко. За ужином вспомнилось старое…
— Расскажите, ваше превосходительство, как вы Сандецкого в помешательстве уличали…
Шилейко сердито посмотрел на меня и не стал рассказывать.
Оказалось, дело его приняло было тогда дурной оборот; в конце концов его отпустили с миром, с мундиром и пенсией, взяв только обещание не подвергать происшедшее огласке.
Начальник нашей бригады ген. П. был человек добрый, не боевой и очень боялся начальства. Писал огромные приказы — смотровые и хозяйственные, в меру пересыпая их карами, и предоставлял мне вопросы боевой подготовки войск. Побудить его оспорить невыполнимое распоряжение штаба округа или вступиться за пострадавшего стоило больших усилий. Был такой случай. Генерал Сандецкий, прочитав приказ по Хвалынскому полку и спутав фамилии, посадил под арест одного штабс-капитана — не того, кого следовало. Начальник бригады вызвал к себе потерпевшего и стал его уговаривать:
— Потерпите, голубчик. Вы еще молоды, роту получать не скоро. А если подымать вопрос — ведь третий уже раз подряд такая оказия — так не вышло бы худа. Вы сами знаете, если рассердится командующий….
Штабс-капитан потерпел.
Сандецкий благоволил к ген. П. и отличил его — чином и лентой. Но вот однажды, во время «большого маневра», командующий приехал неожиданно в наш штаб и из беседы с П. убедился, что тот не в курсе отданных по бригаде распоряжений. Был весьма разочарован и сильно гневался. С того и началось… Дальше — хуже. Осенью состоялось бригадное аттестационное совещание, на котором «осведомитель», полковник Вейс единогласно признан был недостойным выдвижения на должность командира полка. Начальник бригады, скрепя сердце, утвердил аттестацию, но с тех пор потерял покой. А Вейс открыто, не стесняясь, потрясал объемистым пакетом, в котором лежал донос, и грозил:
— Я им покажу! Они меня вспомнят!
В конце года состоялось окружное совещание в Казани. Вернулся оттуда начальник бригады совершенно убитый.
— Ну, и разносил же меня командующий!.. Верите ли, бил по столу кулаком и кричал, как на мальчишку. По бумажке, написанной рукою Вейса, перечислял мои вины по сорока пунктам. Чего только там не было!.. «Начальник бригады, переезжая в лагерь, поставил свой рояль на хранение в цейхгауз Хвалынского полка»… Или: «Команды разведчиков оставались в лагере лишних две недели не столько для обучения, сколько для спокойствия задержавшейся там семьи начальника бригады». Или вот еще: «Когда в штабе бригады командиры полков доложили, что они не в состоянии выполнить распоряжение штаба округа, начальник бригады, обращаясь к начальнику штаба, сказал: «Мы попросим Антона Ивановича — он сумеет отписаться»… Теперь мое дело — табак.
Я был настолько подавлен всей этой пошлостью, что не нашел и слов утешения.
Через несколько дней пришло предписание командующего относительно Вейса: как смело совещание не удостоить выдвижения «вне очереди» штаб-офицера, которого он считает выдающимся и еще недавно произвел «за отличие» в полковники?! Командующий требовал созвать вновь совещание и пересмотреть резолюцию.
Такого насилия до тех пор мы еще не испытывали.
Вызвал я телеграммами командиров из Астрахани и Царицына; собралось нас семь человек. У некоторых вид был довольно растерянный, но тем не менее, все единогласно постановили — остаться при прежнем решении. Я составил мотивированную резолюцию о неподготовленности Вейса в строевом отношении и, по одобрении ее, стал вписывать в прежний аттестационный лист. Ген. П. выглядел очень скверно. Не дождавшись конца заседания, он ушел домой, приказав послать ему на подпись всю переписку.
А через час прибежал генеральский вестовой и доложил, что с начальником бригады случился удар.
Положение осложнялось еще тем, что замещать временно начальника бригады предстояло лицу совершенно анекдотическому — командовавшему Хвалынским полком ген. Ф[евралеву]. Он служил ранее в Генеральном штабе, командовал полком, был уволен от службы и уже из отставки поступил к нам. Ему предоставили «дослужить» определенный срок для получения полной пенсии. Человек начитанный, далеко не глупый, Ф[евралев] обладал двумя недостатками: страдал запоем и болезненной потребностью врать. Врал всегда, по всякому поводу, без всякой нужды и совершенно безобидно.
— Нас шестеро братьев, и все живы-здоровы…
Через пять минут:
— А у меня — три брата, и, представьте себе, все умерли насильственной смертью….
В собрании за буфетной стойкой идет разговор о последнем циркуляре…
— Вовсе не так, надо понимать. Да вот, кстати, пишет мне Володька Сухомлинов — вчера получил письмо…
Все сановники у него «Сашки», «Володьки», со всеми он приятель и на «ты». Ф[евралев] вынимает из кармана измятое письмо и начинает читать. Из-за спины его раздается голос мрачного капитана:
— Совсем там, ваше превосходительство, не про циркуляр написано. И подпись — «Твоя Вера»…
— А вы зачем подсматриваете? Не хорошо, молодой человек, не хорошо….
О своей неудаче по службе во время японской войны Ф[евралев] рассказывал с циничной шуточкой:
— Получен был ночью приказ — моему полку атаковать деревню… А тут случилось так, что и я, и полк ханшином напились. Послали другой полк, который лег почти целиком. Мне бы, собственно, Георгия надо бы получить за спасение своего полка, а меня отрешили от командования….
Пил Ф[евралев] мертвую — дня по два, по три — не выходя обыкновенно из своей квартиры. Иногда, впрочем, показывался… Так офицеры-хвалынцы однажды утром были немало удивлены, увидев поваленной ограду вокруг своего лагерного собрания… Это — командир ночью, вызвав полковых плотников и сам вооружившись топором, снес всю ограду…
Все это вносило большой соблазн в жизнь бригады. Полное недоумение вызывало то обстоятельство, что грозный Сандецкий совершенно не реагировал на поступки Ф[евралева], хотя знал обо всем. Тем более что в Хвалынском полку служил Вейс…
Ко мне Ф[евралев] чувствовал расположение и даже почему-то побаивался меня. Это давало мне возможность умерять иногда его выходки. Перед приемом бригады Ф[евралевы]м я высказал ему сомнение в том, что его командование окончится благополучно. Ф[евралев] успокоил меня:
— Ноги моей в штабе не будет. И докладами не беспокойте. Присылайте бумаги на подпись, и больше никаких.
Такая «конституция» соблюдалась в течение нескольких недель.
На другой день после памятного совещания я послал аттестацию Вейса и всю переписку о нем в Казань. Получил строжайший выговор за представление бумаг, «не имеющих никакого значения без подписи начальника бригады». Штаб округа выразил даже сомнение — действительно ли содержание их было известно и одобрено генералом П. Я описал обстановку совещания и послал черновики с пометками и исправлениями П.
В Казани, видимо, всполошились. Это случилось уже после двух крупных пензенских историй… Петербург посматривал косо на то, что делается в Казанском округе, и положение командующего считалось непрочным. Вскоре приехал в Саратов помощник начальника штаба округа ген. Иозефович — для виду с каким-то служебным поручением, фактически — позондировать, как отразилась в жизни гарнизона новая история… Разузнавал об обстоятельствах болезни П. и о моих служебных взаимоотношениях с Ф[евралевым]. Зашел и ко мне…
— Вы не знаете — как это случилось, какая причина болезни генерала П.?
— Знаю, ваше превосходительство. После нравственного потрясения, пережитого начальником бригады на приеме у командующего войсками, его постиг удар.
— Как вы можете говорить подобные вещи?
— Это безусловная правда.
После этого эпизода Казань совершенно замолкла, как будто сгинула вовсе, не принимая никаких мер и предоставив нас всех собственной участи. Между тем положение все более усложнялось. Началось переформирование нашей бригады в дивизию с выключением одних частей и включением других, со сложным перераспределением имущества, вызывавшим столкновение интересов и требовавшим властного и авторитетного разрешения на месте.
А Казань молчит.
Ген. П. понемногу поправлялся; стал выходить на прогулку; но память не возвращалась, постоянно заговаривался. Одна только мысль сидела в нем твердо и совершенно сознательно: опасение, что при предстоящем переформировании его могут не оставить на должности. Поэтому меня и других, навещавших его, П. настойчиво уверял, что он здоров вполне и на днях собирается посетить полки. Я уговаривал его не делать этого и, на всякий случай, принял некоторые меры предосторожности… Но ничто не помогло: прибегает однажды ко мне дежурный писарь, незаметно сопровождавший генерала П. на прогулке, и докладывает, что генерал сел на извозчика и поехал в сторону казарм… Я бросился за ним в казармы и увидел в Балашовском полку такую сцену:
В помещении одной из рот выстроены молодые солдаты, собралось все начальство. Ген. П. уставился мутным стеклянным взглядом на белобрысого молодого солдата и молчит. Долго, мучительно. Гробовая тишина… Солдат перепуган, весь красный, со лба его падают крупные капли пота… Я обратился к генералу:
— Ваше превосходительство, не стоит вам так утруждать себя! Прикажите ротному командиру задавать вопросы, а вы послушаете.
Кивнул головой. Стало легче.
Отвел меня в сторону командир полка:
— Я уж не знал, что мне делать. Представьте себе — объясняет молодым солдатам, что наследник престола у нас — Петр Великий…
Кой-как закончили, и я увел генерала домой.
А Казань все молчит.
Стал я уговаривать П. поехать на минеральные воды. К удивлению моему, помнит, что все сроки пропущены. Я обещал устроить. Послал телеграмму в штаб округа: начальник бригады просит разрешения приехать в Казань — освидетельствоваться «на предмет отправления на Кавказскую группу»… В душе надеялся, что примут какие-либо меры… Разрешили; против ожидания назначили на второй курс, начинавшийся недели через три… И больше ничего.
Из Казани писали мне, что П. произвел на комиссию тяжелое впечатление: не мог даже вспомнить свое отчество и в каком роде оружия начал службу…
П. вернулся из Казани и, очевидно, под впечатлением благополучного исхода поездки, которой он очень опасался, отдал приказ о вступлении своем в командование бригадой… Я протелеграфировал об этом в Казань, но Казань хранила упорное молчание.
Надо было пережить как-нибудь еще три недели, до дня отъезда П. на воды. По-прежнему штаб отдавал распоряжения и приказы, заведомо для полков — от себя, хотя и скрепленные подписью П., как раньше Ф[евралева]. Опять П. стремился навещать полки, и больших усилий стоило, чтобы удержать его от этого… В отношении Саратова удалось. Но в больном еще мозгу засела практическая мысль о возможности использовать право поездки, с получением прогонных денег, в Царицын для весеннего смотра Бобруйского полка. Никакие уговоры не действовали. П. быстро собрался и с адъютантом, которому я успел дать некоторые указания, поехал по Волге в Царицын… Заместителем остался вновь ген. Ф[евралев].
В этот день Ф[евралев] был в «градусе», и это послужило причиной смутившего окончательно Саратовский гарнизон происшествия.
Присылает ко мне жена П. вестового — просит сейчас же приехать к ним. Застаю всю семью страшно напуганной и растерянной: оказывается, ворвался Ф[евралев], кричал, швырял стульями и, узнав, что П. уехал на пристань, разругал всех за то, что выпустили ненормального человека… Только что успел я несколько успокоить дам, прибегает другой вестовой — бригадного врача Вершинина — приглашают к ним… Там — та же история. Вершинин взволнован, дамы его в слезах. Ф[евралев] и здесь произвел дебош, грозил предать бригадного врача суду за непринятие мер к изоляции душевнобольного… Сказал, что едет — догнать и арестовать П.
Я бросился за ним на пристань. Волна провожавших уже схлынула; на пристани было пусто; пароход еле белел вдали. Встретил знакомого офицера, который рассказал мне, что произошло.
Ф[евралев] подъехал на пролетке к пристани в тот момент, когда пароход отчаливал. На борту стоял начальник бригады с адъютантом. Ф[евралев] стал кричать, грозя послать телеграмму в Царицын о задержании генерала П.; потребовал вернуть пароход, но администрация не согласилась. Тогда Ф[евралев] сел в пролетку и заставил кучера по пологому спуску съехать прямо в реку — вдогонку за пароходом… Сломалась оглобля; под смех и улюлюканье собравшейся толпы пролетку вытащили, кое-как перевязали оглоблю, и генерал уехал…
Я бросился на квартиру к Ф[евралеву]. Генерал был уже дома и, по-видимому, после холодной ванны, пришел в себя. Заперся в своей спальне и, несмотря на все мои убеждения, не откликнулся и не открыл двери. Несколько дней никуда не показывался….
А Казань знает и молчит….
Вернулся из Царицына ген. П. — смотр прошел без большого скандала. А через несколько дней уехал на воды. Началось опять фиктивное командование Ф[еврале]ва, длившееся около трех недель, пока не приехал предназначенный на должность начальника разворачиваемой дивизии — ген. Болотов.
Насколько ген. Сандецкий был смущен саратовской историей и опасался ее огласки, можно судить по следующему эпизоду.
Летом того же года я получил полк в Киевском округе и распростился с Саратовом. По дороге меня нагнало письмо помощника начальника штаба Казанского округа следующего содержания: генералу П. предложено было подать в отставку по болезни, но он категорически отказался. Не могу ли я воздействовать на него, так как командующий войсками не желал бы принимать в отношении П. принудительных мер…
Этот эпизод, невозможный в других округах и переносящий нас скорее в эпоху Крымской кампании, имел место в 1910 г., т. е. за четыре года до мировой войны…
Мне остается упомянуть вкратце о дальнейшей судьбе некоторых лиц, упомянутых в этом очерке.
Генералы П. и Ф[евралев] под благовидным предлогом расформирования бригады уволены были в отставку, и вскоре оба умерли. Ф[евралев] несколько месяцев перед смертью пролежал в полном параличе.
Полковник Вейс, хоть и с опозданием, получил полк в том же Казанском округе и выступил с ним на войну. По отзыву сослуживцев тщательно избегал прямого участия в боях и очень скоро эвакуировался окончательно в тыл.
Дело об аттестации Вейса, в числе четырех наиболее вопиющих случаев нарушения закона, попало в отчет Главного штаба, представляемый военному министру. Это обстоятельство, как и все другие поступки ген. Сандецкого, не помешало ему оставаться на своем посту до 1912 г. «Переданная генералу Сандецкому Высочайшая воля, — говорит Сухомлинов, — на некоторое время дала возможность подчиненным его вздохнуть свободнее. Но скоро началась старая песня, так что пришлось ген. Сандецкого убрать и назначить членом Военного совета. Тем не менее во время мировой войны Сандецкий вновь был назначен командующим войсками того же Казанского округа. Вновь посыпались жалобы и понеслись стоны из запасных частей и военных лазаретов…. Потребовалось новое вмешательство Государя, новые внушения…
В мартовские дни Сандецкий был арестован Казанским гарнизоном. Керенский назначил над ним следствие по обвинению в многократном превышении власти, а большевики впоследствии убили его.
Армия и общественность
В последнюю четверть века, как я уже говорил, армейская жизнь оставалась замкнутой, самодовлеющей, обойденной вниманием общественности. И офицерская и солдатская. Это последнее обстоятельство было странным, в особенности, принимая во внимание, что почти вся интеллигентная молодежь страны проходила через казарму в качестве «охотников» или «вольноопределяющихся». Между тем влияния этой интеллигенции на солдатскую среду решительно не замечалось. Должно быть, солдатская служба считалась только тяжелым и скучным этапом, казарма — тюрьмой, а народ в шинелях — не народом. Эта молодежь, в особенности не готовившаяся к офицерскому званию, в большинстве не сближалась с солдатской средой; да и во многих случаях такая изолированность входила в систему начальства, боявшегося принесения этим элементом «заразы» и смуты… В результате интеллигентский элемент не подымал нисколько культурного уровня казармы, а в некоторых случаях действительно, вместо «прекрасного, доброго, вечного», способствовав посевам тех плевел, из которых впоследствии вырос «Приказ № 1».
Листовки подпольных организаций, проникавшие в казарму, в особенности после 1905 г., не встречали идейного противодействия. С ними военное начальство боролось обысками, карами и судом, обставляя всю процедуру таинственностью, разжигавшей лишь любопытство. Говорить же на эти темы в казарме считалось преступлением. Только в 1906 г. получено было в армии указание военного министра — разъяснить солдатам «содержание революционных требований и нелепость их выполнения, а равно и учений крайних партий; невыгодность и неприменимость этих учений для общей массы населения, в особенности для крестьян; одновременно пояснять истинное значение Государственной Думы, манифеста 17 октября и объема дарованных населению новых гражданских и религиозных прав».
Однако мера эта, ввиду отсутствия элементарного политического образования в среде рядового офицерства, оказалась весьма трудно выполнимой.
В годы войн — японской и мировой — в обществе вспыхивал на время повышенный интерес к армии и ее жизни, появлялась большая родственная близость к ней — ведь почти не было семьи, которая не дала бы армии воина… Но в гражданской среде воспринималась больше внешняя, героическая сторона боевой страды, в преломлении сквозь призму патриотического подъема; или наоборот — изнанка жизни фронта и тыла как материал для революционной пропаганды. К тому же во время войны цензура свирепствовала особенно, так что печать перестала окончательно отображать правдоподобно военную повседневную жизнь.
Знакомство общественных кругов с армией возросло мало. По крайней мере, смутные дни 1917 г. служат наглядным тому доказательством: когда рушились стены, отделявшие официально армию от внешнего мира, сняты были запреты, обуздывавшие «слово», и оно разлилось мутными потоками по всему фронту — тогда выяснилось разительное незнакомство с военным укладом и либеральной, и социалистической демократии. Не злая воля только, но чаще именно это полное непонимание было причиной гибельного бездействия или же гибельных действий тех групп и лиц, которые еще держали тогда в своих руках остатки власти.
Я не говорю, конечно, о большевиках и других пораженцах, так как разрушение армии входило в их планы.
Военные органы, имевшие ограниченный круг читателей — почти исключительно среди офицерства, по разным причинам не могли осветить надлежаще духовные запросы армии и дать правдивую картину военной жизни. До японской войны их было немного — тех, что занимались вопросами службы и быта: «Русский Инвалид», «Военный сборник» (отчасти), «Разведчик» и два-три других, кратковременно появлявшихся органа — вот и все{Специальных и технических органов не считаю.}. «Русский Инвалид» и «Разведчик» — первый казенный, второй частный орган — были наиболее распространенными и популярными среди военных.
«Русский Инвалид» — газета, появившаяся на свет в 1813 г., обладала некоторыми недостатками, присущими обычно официальной прессе. В капитальном вопросе об отсталости нашей армии вообще «Русский Инвалид» поддерживал ту точку зрения, что коренных реформ в ней не нужно, допуская целесообразность лишь некоторых улучшений… При этом авторы, болевшие душой за армию и будившие тревогу, почитались официальной газетой огульно «гасителями духа, веры в себя и в славное будущее русской армии»… Когда, например, частная печать подняла вопрос (1912) об опасном несоответствии у нас количества артиллерии в сравнении с армиями наших вероятных противников (96−120 орудий на корпус против 144 германских), то «Инвалид» успокаивал своих читателей, утверждая, что орудий у нас вполне достаточно и что перегрузка артиллерией отозвалась бы на маневренной способности корпуса… Статьями своего постоянного талантливого сотрудника П. Н. Краснова газета вызывала смущение в армейской среде восхвалением «дворянской армии «Войны и мира»» в противовес современной армии «разночинцев купринского «Поединка»»… Вызывало недоумение требование «аскетизма» от полунищих офицеров… Изображение — в годы возросшего стремления к истинному знанию — в качестве, положительного типа — невежественного командира пехотного полка, который рекомендует себя: «мое искусство — это искусство ать, два… Я — старый армейский трынчик и ремесло свое и люблю, и знаю…»
Газета за мою память меняла и редакторов, и, отчасти, направление. Бывала сухой или интересной, в особенности интересной в годы редактирования ее генералом Поливановым (1899–1904). Но общий тон — официального благополучия — оставался неизменным.
«Русский Инвалид» долгие годы был газетой чисто военной. В конце 1890-х годов программа его была расширена, причем мотивы и цели военного министерства сказались ясно в приказе Главного штаба (1904), которым вменялось в заслугу редактору ген. Поливанову «помещение (в газете) таких сведений, которые позволяли бы военному читателю обходиться «Русским Инвалидом», не прибегая к выписке других газет»… В 1911 г. «Инвалид» принял вид газеты военно-общественной. Это обстоятельство вызвало неудовольствие в правых военных кругах, причем даже в факте помещения общих обзоров печати некоторые видели «вовлечение армии в политику». Либеральные круги, наоборот, боялись «политики казенной»… Опасения и тех, и других были мало обоснованы: в офицерских собраниях первую страницу «Инвалида» (назначения, награды, производства) прочитывали почти все, фельетон и статьи военного содержания — в последние годы многие; но чтобы по «Инвалиду» строилась политическая идеология офицерства, этого решительно не замечалось.
«Разведчик» пользовался большей свободой суждений и независимостью, с большей смелостью проводил идею необходимости широких реформ в армии; в пределах, допускавшихся военным министерством, касался чаще темных сторон военной жизни, печалей и нужд обездоленного условиями службы офицерства. Что же касается солдатского быта, то и «Разведчик», и «Инвалид» уделяли этому вопросу недостаточно внимания. Это было тем более ошибочно, что газеты, специально предназначавшиеся для народного и солдатского чтения («Досуг и дело», «Русское чтение», «Чтение для солдат» и др.), издавались весьма плохо, не отражали подлинной солдатской жизни и, не находя читателей, обременяли лишь ротные библиотеки. Также плоховата была издававшаяся Березовским «Солдатская библиотека» (до 400 книжек).
«Инвалид» был газетой консервативной, «Разведчик» — журналом прогрессивным. Между ними шли принципиальные споры, и не раз в разгаре полемики стороны наделяли друг друга галантными эпитетами, вроде: «Сладкопевец из «Инвалида»» или «подвывающий поручик из «Разведчика»».
Вся история возникновения и судьбы первого частного военного органа — «Разведчика», представляет большой интерес, отражая некоторые характерные черты в движении военной мысли и… опеки над нею.
В 1885 г. у отставного капитана Березовского, владельца военно-книжного дела, возникла мысль об издании военного журнала. Ее горячо поддержал М. И. Драгомиров, в то время — начальник Академии Ген. штаба, составивший Березовскому обстоятельную записку о необходимости такого издания. Несмотря на сочувствие делу и других видных представителей военной профессуры, вопрос этот в министерстве Ванновского долго не получал разрешения. «Самая мысль о необходимости для армии частного органа объявлена была ересью» — писал Березовский. Ему говорили: «Для офицеров имеется «Русский Инвалид», зачем им еще какая-то газета?..»
И вот, при всей настойчивости Березовского и высоких протекциях дело тянулось шесть лет. В 1886 г. без прямого разрешения Березовский выпустил нечто вроде журнала «под видом листка конторы и фирмы, но без права ставить номер». Через два года министерство разрешило заголовок («Разведчик»), но не разрешило… называться журналом и ставить номер… Последнее разрешено было только в 1890 г. Еще через год император Александр III подписался на журнал, и это обстоятельство дало наконец последнему легальное право на существование.
Тем не менее, несмотря на монаршее внимание и сотрудничество с самого основания «Разведчика» таких видных лиц, как Драгомиров, Леер, Войде, Газенкампф и др., журнал еле влачил существование, преодолевая с трудом препятствия сверху и инертность среды. «Не легко было, — писал Березовский, — проводить в жизнь общепризнанные истины о свободе слова и критики в той области, где все мы выросли и воспитаны в святости требований военной дисциплины. Насколько трудно было положение журнала в минувшие годы (писалось в 1910 г.), можно судить по тому, что, согласно действовавшему до последнего времени цензурному уставу, воспрещалось вообще обсуждение какое бы то ни было вопросов, касающихся внутренней жизни и быта войск. К этим запретам надо еще присоединить специальную военную цензуру, которая брала под свой контроль содержание самых невинных статей чисто научного характера».
Не легко также давалось «завоевание военной литературой офицерской среды», с ее своеобразными традициями, где местами возникал даже вопрос — совместимо ли писательское дело с военным мундиром… В начале 90-х годов, наряду с «Разведчиком», появился военный журнал Кашкарова «Армейские вопросы». Несмотря на интересное содержание и весьма лестные отзывы о журнале печати, число подписчиков его не превышало 41-го, причем «только 8 заплатило»… Такая же участь постигла другой журнал «Досуги Марса», прогоревший на третьем номере. Березовский напрасно взывал к военному обществу о выписке единственного в то время военно-библиографического журнала «Вестовой», цена которому в год была… 30 копеек. Не выписывали. В военной печати горячо дебатировался одно время вопрос о таком равнодушии военного общества к военной литературе, сведясь в конце концов к знаменательному диалогу:
— Нет талантливых военных писателей…
— Если справедливо, что нет талантливых военных писателей, то не менее справедливо, что нет талантливых читателей.
«Разведчику» посчастливилось более, чем другим органам. В течение десяти лет, правда, журнал, имея подписчиков всего от 1 до 8 тысяч, приносил ежегодного убытка 10–18 тыс. руб. Но в 1896 г. поступила первая прибыль, и с тех пор журнал стал приобретать все большее распространение и популярность.
Вряд ли русская общественность была знакома хотя бы с таким выдающимся военным бытописателем, каким был М. И. Драгомиров — автор прекрасных очерков «Наполеон и Веллингтон», «Жанна д'Арк», военного разбора «Войны и мира» и множества статей с глубоким анализом военно-бытовых вопросов. Его своеобразный язык, оригинальность мысли и тонкое понимание психологии воина создали ему и в военной литературе такое же исключительное положение, как на кафедре и на командных постах. Его личный авторитет был велик настолько, что толкования его недоуменных вопросов службы и быта принимались зачастую в армии, как положения устава. Драгомиров пользовался большой популярностью и во Франции, где ценили его и переводили его труды; а редкие поездки его во Францию сопровождались исключительным вниманием французских военных кругов.
Много и талантливо писал Н. Бутовский, и его сочинения находили признание не только в русской военной среде, но и за границей, будучи переведены на французский, немецкий, испанский, сербский, болгарский, румынский языки. Много лет в «Русском Инвалиде» печатались статьи и рассказы П. Н. Краснова — интересные, но, по мнению частной военной печати, изобличавшие в авторе большее знание столичной и гвардейской жизни, нежели армейской. Военная жизнь азиатских окраин описывалась Лагофетом. Армейские будни находили отражение в талантливых шаржах Егора Егорова (псевдоним капитана артил. Г. Елчанинова). Писал под псевдонимом «Остап Бондаренко» легкие эскизы бывший военный министр Сухомлинов… Если к этому перечню прибавить десяток имен менее известных, то им исчерпывается состав бытописателей военной жизни на протяжении почти четверти века.
Еще менее, чем с военными авторами, общество знакомо было с теми условиями, в которых протекала их деятельность. А были они весьма не легки. Помимо общих цензурных ограничений, в военном быту чрезвычайно широко понималось «обнаружение сведений, вверенных по службе», замыкая уста самые благонамеренные. При этом с 1908 г. военное министерство, введя ряд стеснений для военнослужащих, причастных к печати, потребовало, чтобы лица, пишущие под псевдонимом, сообщали его своему ближайшему начальнику. Начальство по большей части относилось к «балующим пером» с большим предубеждением. Общая тенденция — не выносить сор из избы — получила чрезвычайно распространительное толкование; запретное облекалось в почтенные покровы соблюдения «военного секрета» или недопустимости подрыва авторитетов. Под запретом находились суждения не о лицах только — это было бы в военной обстановке понятно, — но даже о системах обучения, организации и, конечно, об изнанке жизни и быта.
Помню случай в Варшавском округе еще в период командования им ген. Гурко. В то время в армии шел большой спор о пользе или вреде зимних маневров с ночлегом в поле. В Варшавском и еще в каком-то округе такие маневры практиковались, в других — пользы их не признавали. Почему-то Гурко, проводивший вообще здравую систему обучения, в этом вопросе, проявлял упорство необычайное. Между тем солдат, в снабжение которых не входили тогда ни полушубки, ни теплое белье, такие ночи, проведенные в полотняных палатках, не приучали к перенесению холода и к приемам согревания, как того ожидало начальство, а только калечили.
Подпоручик 8 арт. бригады Бочаров поместил в «Разведчике» статью, в которой описывал один такой маневр. Рассказ был бесхитростный, без всякой тенденции, но изображавший бестолочь, свирепый мороз, вьюгу, самочувствие людей, продрогших до костей, обмороженных и набивших потом лазареты. В результате — громовый приказ по округу, доказывавший пользу зимних ночлегов в поле и вред критики; наложение на Бочарова взыскания — 20 суток ареста и лишение его права держать экзамен в Академию. С трудом спасся Бочаров переводом в соседний округ, где не практиковались ночлеги в поле на зимних маневрах.
В армии читались с большой охотой рассказы Егора Егорова, в которых он описывал уродливые стороны военного быта, преимущественно артиллерии… Но не многие читатели знали, на скольких гауптвахтах пришлось пересидеть автору, и сколько военных округов пришлось ему переменить. И только заступничество генерал-инспектора артиллерии, вел. кн. Сергея Михайловича, который любил читать рассказы Егора Егорова, спасали последнего от горших еще бед.
Установившегося, впрочем, взгляда на роль военной печати на верхах не было. Что допускалось одними начальниками, то преследовалось другими. Так, когда начальник Генерального штаба Палицын, в связи с журнальной работой полк. Залесского, решил удалить его со службы, начальник штаба Варшавского округа, в котором служил Залесский, ген. Самсонов отстоял его: донес в Петербург, что впредь будет лично цензором статей Залесского. Ему же предоставил писать без просмотра, «по совести», выразив лишь надежду на его благоразумие…
Несколько слов pro domo sua{О своих делах (лат.). — Прим. ред.}.
В течение многих лет я печатал статьи в «Разведчике» под общим заголовком «Армейские заметки», под псевдонимом «И. Ночин»; статьи — на тему из военного быта и службы. Применяя в рискованных случаях щедринский стиль изложения, не испытывал гнета — ни цензурного, ни начальственного — со стороны Петербурга. Никогда статьи мои не подвергались урезкам, и только одна — против срытия крепостей передового театра не увидела света ввиду личного запрещения Сухомлинова, с которым Березовский предварительно посоветовался. Это было тем более странным, что среди бытовых тем встречались и рискованные, задевавшие всесильные петербургские учреждения.
Помню один эпизод… В Саратове, после чьих-то проводов, я попал в кружок военных врачей гарнизона, с которыми был близко знаком, читая им тактику. Обильные возлияния развязали языки. Меня не стеснялись, и я услышал удивительные вещи: все наперерыв рассказывали о том, какими путями, через кого и за какую плату можно получить высшую должность по военно-санитарному ведомству. Создавалось впечатление, что это — не просто эпизоды, а настоящее бытовое явление — сохранившаяся в неприкосновенности от времен стародавних традиция взятки и кумовства.
Когда мне вскоре пришлось поехать в Петербург, среди многих поручений сослуживцев была просьба одного врача — навести справку о его кандидатуре. Для этого я побывал в главном военно-санитарном управлении и пошел по тем путям, о которых рассказывали саратовские врачи. Ознакомился таким образом с почти легализированными способами служебного выдвижения, из которых один, например, был прост до гениальности. Очередным кандидатам на должность из числа освободившихся вакансий предлагали такую трущобу Туркестанского округа, от которой большинство врачей отказывалось. По правилам — отказавшиеся исключались из очереди текущего года. Когда таким образом очередь доходила до мздодателя, ему предлагали одну из открывшихся хороших вакансий.
Беседовал и с первым звеном таинственной цепи — с почтенным швейцаром управления, направившим меня к такому «Ивану Иванычу», который «хоть и мал чином, но все этакое знает и все может»…
Кончив свое, признаться, весьма тягостное хождение, я описал его в журнале под видом беседы в вагоне двух спутников — военного врача и офицера, возвращавшихся домой — к разбитому корыту: не хватило денег — у первого для удовлетворения «Иван Иваныча», у второго — на покупку сапог или олеографии в определенных магазинах… Это был условный прием: платить за эти предметы приходилось, говорили, рублей 400–800, смотря по рангу взыскуемой должности, и отправлялись они в подарок некоему малому чину Главного штаба, который также «все мог». Мог, очевидно, переводить обратно в деньги сапоги и картины.
Не знаю, было ли тут простое совпадение или сыграла роль статья, но вскоре военный министр Сухомлинов назначил комиссию для обследования системы и порядка назначений в военно-санитарном ведомстве. Во главе ее был поставлен строевой гвардейский генерал Ваденшерна. Я познакомился с последним через несколько лет по совместной службе в 5-й дивизии и от него узнал, что комиссия приступила было к расследованию, нашла непорядки, но, не окончив работы, получила неожиданно приказание военного министра — расследование прекратить.
Но если центральные военные управления проявляли некоторую терпимость, то на местах, в провинции угнетение печати было явлением обычным. Я лично в Варшавском округе испытывал мало стеснения, в Киевском — вовсе не подвергался начальническому воздействие. Но время, проведенное в Казанском округе, где я прослужил четыре года (1907–1910), в моральном отношении было самым тяжелым. Командование ген. Сандецкого, о котором я говорил в предыдущем очерке, внесло в военную жизнь сверху — самодурство, бездушный формализм, грубость и жестокость, снизу — страх и подавленность. Жизнь давала острые и больные темы; писал я тогда часто и подвергался со стороны командующего систематическому преследованию и всем мерам дисциплинарного воздействия. При этом мне официально ставилась в вину не журнальная работа, а какие-либо несущественные или не существовавшие служебные недочеты.
Командующий войсками был весьма чувствителен к тому, что писалось о жизни округа, опасаясь излишней огласки; тем более что людская молва и жалобы, сыпавшиеся со всех сторон, на установленный в Казанском округе режим, беспокоили Петербург.
Однажды на каком-то совещании ген. Сандецкий разразился громовой речью против офицерства:
— Наши офицеры — дрянь! Ничего не знают, ничего не хотят делать. Я буду гнать их вон без всякого милосердия, хотя бы пришлось остаться с одними унтерами. С последними дело пойдет лучше.
Командир полка, стоявшего в Пензе, полковник Рейнбот, вернувшись с совещания, собрал своих офицеров и нашел уместным передать им в осуждение и в назидание слова командующего.
Мне рассказывали потом, что в собрании после его речи наступило жуткое подавленное молчание. Забитое офицерство мучительно переживало незаслуженное оскорбление про себя. Только один штаб-офицер взволнованно обратился к Рейнботу:
— Господин полковник, неужели это правда? Неужели командующий войсками мог это сказать?..
— Да, я передаю буквально слова командующего.
На другой день один из офицеров полка, штабс-капитан Вернер отправил военному министру жалобу по поводу нанесенного ему лично отзывом командующего войсками оскорбления{Дисциплинарный устав не допускал жалоб коллективных или «за других».}. Вскоре приехал в Пензу генерал для поручений при военном министре, произвел расследование и уехал. Штаб округа, в свою очередь, обрушился на полк угрозами, дознаниями, подозревая «крамолу»… Вокруг инцидента росло возбуждение, и шли толки по всему округу.
Я горячо заинтересовался этим делом и собирался откликнуться в печати очередной «заметкой», как вдруг получаю из Казани тяжеловесный пакет «секретно, в собственные руки». В нем заключался весь обильный материал по пензенскому делу и приказание командующего — отправиться в Пензу и произвести дознание по частному поводу: о штаб-офицере, реплика которого, приведенная выше, по мнению командующего, подрывала авторитет командира полка… недоверием к его словам… Назначение именно меня не вытекало совершенно из служебного моего положения, присланный материал не имел прямого отношения к делу штаб-офицера, а само «преступление» было до нелепости придуманным. Но придумано было не без остроумия: я был обезоружен, так как говорить в печати о пензенском деле, доверенном мне в служебном секретном порядке, я уже не имел права…
Я сделал единственное, что мог: доказал отсутствие преступления и дал о штаб-офицере самый лучший отзыв, которого он вполне заслуживал.
В результате всех расследований штаб-офицер и капитан Вернер были переведены военным министром в другие части, по их выбору, а ген. Сандецкий получил из министерства «в собственные руки» синий пакет, в котором, по догадке штабных, заключалась бумага с Высочайшим выговором. Догадка, как видно из предыдущего очерка, имела основание.
Однажды, уже незадолго до моего ухода из округа, одна из моих статей вызвала особенно серьезные осложнения. В ней я описывал полковую жизнь вообще и горькую долю армейского капитана, бьющегося в тенетах жизни и службы и не могущего никак выйти на дорогу. Рассказывал, как появился в его жизни маленький проблеск, в виде удачно сошедшего смотра, и как потом в смотровом приказе капитан прочел: «В роте полный порядок и чистота, но в кухне пел сверчок»{Факт.}. За такой недосмотр последовало взыскание, а за взысканием — капитан сам запел сверчком и был свезен в лечебницу для душевнобольных..
Ген. Сандецкий был в отъезде, и начальник штаба округа ген. Светлов, после совещания со своим помощником и прокурором военно-окружного суда, решил привлечь меня к судебной ответственности. Доклад по этому поводу Светлов сделал тотчас же по возвращении Сандецкого и, к удивленно своему, услышал в ответ{Друзья из штаба осведомляли меня.}:
— Читал и не нахожу ничего особенного.
Дело «о сверчке» было положено под сукно. Но тотчас же вслед за сим на меня посыпались подряд три дисциплинарных взыскания («выговоры»{Для лиц, пользовавшихся правами командира полка и выше, выговор являлся высшим взысканием. Арест налагался лишь по Высочайшему повелению.}), наложенные командующим за какие-то якобы мои упущения по службе…
Под конец моего пребывания в округе ген. Сандецкий, будучи в Саратове, после смотра, отозвал меня в сторону и сказал:
— Последнее время вы совсем перестали стесняться — так и жарите моими фразами. Ведь это вы пишете «Армейские заметки», я знаю…
— Так точно, ваше пр-ство.
— Что же, у меня — одна система управлять, у другого — другая. Я ничего не имею против критики. Но Главный штаб очень недоволен вами, полагая, что вы подрываете мой авторитет. Охота вам меня трогать?!.
Я не ответил ничего.
Так прошло три года; репрессии чередовались с лестными оценками, и ген. Сандецкий так и не остановился на какой-либо определенной линии своего отношения ко мне, пока не состоялось назначение мое командиром полка в Киевский округ, перенесшее меня в обстановку более здоровую и нормальную.
Я остановился на этих эпизодах для характеристики тех неблагоприятных условий, в которых протекала журнальная работа военнослужащих. Служебная зависимость, с одной стороны, и требования воинской дисциплины — с другой, расплывчатость граней дозволенного — в служебном, моральном и корпоративном отношениях — все это стесняло свободу творчества и создавало не раз коллизии между долгом солдата и публициста. И все, вместе взятое, делало голос военной печати недостаточно влиятельным в вопросах устроения армии и военной жизни.
Нечего и говорить, что военная жизнь не находила яркого и даже просто правдивого отражения в общей литературе и повременной печати. После военных рассказов Л. Толстого, Гаршина, Щеглова, Немировича-Данченко, Крестовского — время от времени в журналах и сборниках появлялись более или менее ходульные повести из военной жизни — иногда, если хотите, талантливые — но они давали только отдельные эпизоды, отдельные кирпичики, и не нашлось зодчего, который мог бы построить из них здание — развернуть картину военного быта. Даже такой большой художник слова, как Чехов, в «Трех сестрах», например, коснувшись слегка жизни артиллерийской бригады, вывел лишь по внешности офицеров. И со сцены на нас глядела чужая жизнь переодетых в военные мундиры людей.
Собственно, за это последнее время только один «Поединок» Куприна дал более широкое изображение жизни «маленького гарнизона». Повесть эта встречена была в военной среди с огромным интересом, но вместе с тем и с большой горечью. Ибо, есликаждый тип в «Поединке» — живой, то такого собрания типов, такого полка в русской армии не было. Такое же впечатление производили купринские «Кадеты» — повесть, написанная красочно, если хотите — правдиво, но отражающая почти одни только тени.
Гораздо более поверхностно, но так же мрачно касался вопроса Арцыбашев, в «Санине» в особенности… «…Лидия Петровна на бульваре с офицерами гуляет… Как она — такая умная, развитая — проводит время с такими чугуннолобыми господами…»
Вторила меньшая писательская братия… «Красным смехом» смеялись Эрастов{Сборник «Знание»: «Отступление».} и Будний{«Побежденные».} над людьми, побежденными на маньчжурских полях по своей, но еще больше по общественной вине… Подводил итоги в «Мире Божьем» (1906) П. Пильский: «Армия — каста… Узкий грошовый эгоизм, презрительное отчуждение, апатия к жизни… Без знания, ненавидя и презирая все постороннее, ревниво оберегая свои грошовые привилегии… Плесень, затхлость… Открытый публичный цинизм… Безделье, буйства…»
И в общем согласном хоре — словно удары тяжелого молота — философские тезы яснополянского мыслителя: офицеры и солдаты — «убийцы»; «правительства со своими податями, солдатами, острогами, виселицами и обманщиками-жрецами, суть величайшие враги христианства»{«Письмо к фельдфебелю», «Солдатская памятка», «Не убий» и пр.}.
Но не довольно ли?
Сменились поколения, щедринские майоры давно уже опочили, а лихие забияки Крестовского повыходили в отставку… Выросло новое поколение людей, обладавших менее блестящей внешностью и скромными требованиями жизни, но знающих, трудолюбивых, разделявших достоинства и недостатки русской интеллигенции. После японской войны и политический облик русского офицерства значительно изменился: в широких кругах его появилось, несомненно, пытливое и более сознательное отношение к событиям… Менее изменился облик солдата, но и между ним — отбывающим трех-четырехлетнюю общеобязательную повинность, и прежним невольным профессионалом, 25-, 16-летним служакой, разница была огромная…
А трафарет остался тот же.
Тяжкая трудовая жизнь, служение родине, пороки — но и доблесть, будничная пошлость — но и высокое самоотвержение — все это находило отображение главным образом в кривом зеркале отечественной литературы. Литературная традиция требовала вообще, чтобы офицер был изображен глупцом, фатом, скандалистом; солдат — смешным и туповатым вахлаком.
Человека — проглядели.
В частности, не слишком преувеличивая, можно сказать, что представление общества о солдатском быте в значительной мере основывалось на знакомстве с комедией «Шельменко-денщик» и с шаржами талантливого рассказчика-юмориста Руденко. Да еще разве с «Графиней Эльвирой» — пьесой из репертуара «Вампуки», где изображена была уже не пародия, а апофеоз глупости на фоне казарменной жизни. Не без удивления поэтому мы прочли в то время в официальной газете («Русский Инвалид») восхваление этой пьесы, «возбуждающей здоровый смех»…
А быт — и офицерский и солдатский — оказался много сложнее…
Повременная печать до японской войны и первой революции относилась с большим равнодушием к вопросам существования армии и бурно реагировала только на случавшиеся в военном мире скандалы. Прозвучал роковой выстрел полковника Сташевского, убившего редактора газеты «Русский Туркестан»… Просвистели плети генерала Ковалева, дико истязавшего доктора Забусова… Тяжелое время… Общество и печать волновались и негодовали, и эти справедливые чувства укрепляли сложившееся к армии отношение, заслоняли от посторонних глаз подлинное существо военной жизни. Разнузданность немногих офицеров обращалась в «преступления касты», эпизод обращался в «быт». Делу Ковалева писатель Короленко в «Русском Богатстве» посвятил шесть статей — обоснованных и горячих. Конечно, к делу необходимо было привлечь внимание и общества, и власти… Но если бы эта «совесть» радикальной интеллигенции, если бы он — Короленко — и другие хоть часть своего внимания, своего горения посвятили и другим сторонам военного быта, где далеко не все ведь было «безнадежно и мрачно»…
Равнодушие и предубеждение питались не только незнанием, но и идеями пацифизма и антимилитаризма, исходили от презрения радикальных и пренебрежения либеральных кругов ко всему комплексу явлений, носивших презрительную кличку «военщины», «солдатчины», но — худо ли, хорошо ли — олицетворявших ведь собою элементы национальной обороны…
Помимо равнодушия общества и газетной травли, армия еще до первой революции наталкивалась на испытания более тяжкие: во время вспыхивавших местами беспорядков войска, исполняя свой долг и связанные строгими правилами применения оружия, подвергались не раз незаслуженным оскорблениям толпы. Бывали случаи, когда их засыпали камнями, поносили, а истеричные дамы плевали в лицо солдатам. И все это по большей части оставалось безнаказанным… 1902–1903 гг. полны случаями хулиганских нападений на офицеров, оскорблений их действием, даже в строю. Особенно большое впечатление в военной среде произвел случай с поручиком Кублицким, который, будучи оскорблен хулиганом, застрелился.
Офицерство не видело существенных мер ограждения своей чести и достоинства со стороны власти и возмущения хотя бы со стороны общества и общей печати. Только властный и авторитетный голос киевского командующего М. И. Драгомирова дал тогда прямой ответ на недоуменные вопросы взволнованного офицерства:
«…Страх ответственности в подобных случаях и на ум приходить не должен. Теперь — не «тихо», а «благополучно» — ушло и вряд ли скоро вернется. Это нам нужно принимать в расчет совсем серьезно и по соответствию поступать. А мы — мирные, мы — тихие, когда кругом нас, ох! как не тихо. А что случится — мы поем и думаем, что не мы сами себя, а кто-то другой должен нас защищать…»
И рекомендовал скромность, полнейшую выдержку и… отточенную шашку.
О каких-то пределах добросердечия и непротивления вскоре заставил поразмыслить и эпизод в Рад оме, когда революционная толпа напала на дежурную роту Могилевского полка. Рота изготовилась к стрельбе… Прибывший командир полка полковник Булатов остановил роту:
— Не сметь стрелять! Вы видите, что тут женщины и дети!
Вышел к толпе сам, безоружный, и… был убит наповал мальчишкой-мастеровым…
Надвигалась гроза, это были первые зловещие раскаты грома…
Армия и первая революция
Первая революция приоткрыла покровы над безднами, которые собирались поглотить русскую жизнь. Прелюдия к грядущей катастрофе была во всех деталях сходна с ней, отличаясь лишь меньшим масштабом и меньшим размахом. Владивосток, Свеаборг, Кронштадт, Севастополь, урочище Дешлагар и проч. — видели почти одинаковые по обстановка кровавые сцены, столь памятные впоследствии по 1917 г. Словно чья-то невидимая рука направляла события и в центре, и на периферии, и вместе с тем словно одинаковы были те внутренние недуги, которые давали почву для восприятия пропаганды.
Я лично самое бурное время (ноябрь 1905 — январь 1906 г.) провел в поезде Сибирской жел. дороги, пробираясь по окончании войны из Маньчжурии в Петербург. Бесконечно долго, по целому ряду выраставших как грибы после, дождя Иркутской, Читинской, Красноярской и др. «республик». Жил несколько недель среди эшелонов запасных, катившихся как саранча через Урал, по домам, наблюдал близко выплеснутое из берегов солдатское море. Тогда политические и социальные вопросы их мало интересовали. Они скептически относились к агитационным листовкам, к речам делегаций, высылаемых на вокзалы «республиканскими правительствами», и к поучениям революционно настроенных железнодорожных служащих, возвращавшихся в Европейскую Россию в двух вагонах нашего поезда. Единственным их лозунгом был клич — домой! Они восприняли «свободу», понимая ее как безначалие и безнаказанность. И виновником этого прежде всего был растерявшийся штаб Линевича, который, вместо того чтобы организовать продовольственные пункты вдоль Сибирского пути и посылать запасных в сопровождении штатных вооруженных команд, отпускал их первоначально одних, выдавая в Харбине кормовые деньги на весь путь. Деньги пропивались тут же, на Харбинском вокзале, или на ближайших станциях, понемногу распродавался солдатский скарб, а потом, когда ничего «рентабельного» больше не оставалось, голодные толпы громили вокзалы, буфеты, пристанционные поселки, грабили и убивали. Ко времени нашего проезда по всей дороге уже почти нигде нельзя было достать продовольствия, и мы жили только запасами, взятыми в Иркутске.
Психология толпы проявляла два несродных свойства: бунтарское дерзание и… страх.
Когда на переполненном Харбинском вокзале какие-то «делегации» с чрезвычайной наглостью вели сбор на «революционные цели», растерявшаяся публика, в том числе немало офицеров, давала. Но стоило кому-либо прикрикнуть: «Вон! Сволочь, дармоеды!» — как «делегация» поспешно и незаметно скрывалась… под насмешки толпы.
Пока наш почтовый № 3 поезд, набитый офицерами, солдатами и откомандированными железнодорожниками, пытался идти легально, по расписанию, мы делали не более 100–150 верст в сутки. Над нами куражились, издевались встречные эшелоны запасных; поезд не выпускали со станции, оскорбляли офицеров. Однажды мы проснулись на маленькой полуразрушенной станции, без буфета и без воды — на той же, где накануне заснули… Оказалось, что запасные проезжавшего эшелона, у которых испортился паровоз, захватили наш.
Только безнадежность заставила людей встряхнуться. Собрались четыре оказавшихся в поезде полковника, посчитались старшинством и старшего — командира одного из сибирских полков — объявили комендантом поезда. Назначен был караул на паровоз и дежурная часть, из офицеров и солдат, вооруженных собранными у офицеров револьверами; в каждом вагоне — старший. Наиболее энергичными оказались несколько офицеров Нежинского драгунского полка, которые по существу и вели все дело. Из доброхотных даяний пассажиров определили солдатам, находившимся в наряде, по 60 коп. суточных, и охотников нашлось больше, чем нужно было. Только со стороны двух «революционных вагонов» железнодорожников эти мероприятия встретили протест, однако не очень энергичный.
От первого же эшелона, шедшего не по расписанию, отцепили паровоз, и с тех пор поезд наш пошел полным ходом. Сзади за нами гнались эшелоны, жаждавшие расправиться с нами; впереди нас поджидали другие, с целью преградить нам путь. Но в последнюю минуту, видя организованные и вооруженные команды, стихали. Только вслед нам, в окна летели камни и поленья… Начальники попутных станций, терроризованные угрожающими телеграммами от эшелонов, требовавших нашей остановки, не раз отказывались давать путевку или, вместе со всем служебным персоналом, скрывались в леса… В первом случае дежурный по поезду добывал путевку с револьвером в руках, во втором — поезд мчался без путевки. Бог хранил.
Близилось Рождество, всем хотелось попасть к праздникам домой. Но под Самарой нас остановили у семафора: частная забастовка машинистов, пути забиты, движение невозможно, и когда восстановится — неизвестно. К довершению горя сбежал из-под караула наш машинист… Каково же было наше изумление, когда из «революционных вагонов» пришла к коменданту депутация, предложившая использовать имевшихся среди пассажиров машинистов, но только, чтобы не быть в ответе перед товарищами, взять их силою»… Снарядили конвой и вытащили за шиворот сопротивлявшихся для виду двух машинистов; дежурному по Самарской станции передано было по телефону, что через полчаса поезд пройдет полным ходом, не задерживаясь, через станцию; в случае несчастья — расстрел виновных.
Проехали благополучно. Я лично добрался до Петербурга в самый сочельник.
Я остановился на этом майн-ридовском — в модернизованном виде — эпизоде, потому что, на мой взгляд, он весьма показателен: как в дни первой революции небольшая горсть смелых людей могла пробиваться тысячи верст среди безвластия и враждебной им стихии попутных «республик» и озверелых толп.
Армия уцелела, и этим предопределен был исход первой революции. Огромное большинство частей остались верными власти, да и в частях бунтовавших настроение было далеко не всегда единодушным. Но наиболее разительным примером в то грозное время служили войска бывших маньчжурских армий, выброшенные за многие тысячи верст от родных очагов, томившиеся в ожидании в тесных, грязных, холодных землянках. О них писал один из участников войны и «сидения»{Глинский С. Из записной книжки армейца.}:
«Мир заключен… Тяжелое, обидное чувство напрасных мук, бесцельных жертв, недоведенного до конца дела… Всеми овладело одно чувство — домой, на родину, к семьям… Но о родине вести все более грозные и непонятные… Забастовщики отрезали армию от родины; изнуренная, истерзанная армия оставлена была без писем, без газет и каких-либо известий… Прекратилось движение по единственной связующей нити. Так пришла зима… Мрачные праздники Рождества Христова… Отчаяние закрадывалось в душу… Только завывания харбинских листков, свободно распространяемых среди армии, нарушали эту мрачную тишину. Эти листки с издевательством повергали ниц и оплевывали все то, во что армия верила, ради чего жила и страдала. Волнение во Владивостоке и Чите… Малейшая искра могла вызвать нелепый, бесцельный, но опасный взрыв…
Но офицерская среда, слившаяся с солдатами за время боев и проведшая так тесно, бок о бок с ними столько месяцев маньчжурского сидения, пользовалась достаточным влиянием и авторитетом, и это сыграло роль».
Я совершенно согласен с автором дневника: только офицерство в те годы спасло армию от разложения.
В большинстве восставших частей движение имело сумбурный характер, и также сумбурны были предъявляемые восставшими требования. Так, например, Самурский полк (урочище Дешлагар) потребовал от офицеров сдать оружие и… выдать знамя; ввиду отказа офицеров, командир полка, полковой священник и 3 офицера были убиты, 2 офицера ранены… Севский полк (Полтава) требовал выпуска арестованных из губернской тюрьмы и провозглашения «Полтавской республики»… Соседний Елецкий полк взбунтовался также (Полтава), но требовал только устранения полковых хозяйственных непорядков и при этом громил евреев и оказавшихся в полку агитаторов… Кронштадтские матросы начали с «политических» требований, а окончили разгромом 75 магазинов, 68 лавок… Тем не менее во многих требованиях можно было уловить однообразные черты, привнесенные извне и нашедшие отражение впоследствии, в приказе № 1. В этом отношении немалый интерес представляет «постановление» взбунтовавшегося 2-го гренадерского Ростовского полка, квартировавшего в Москве, составленное при участии центральных московских революционных организаций (с.-ров?):
«Общие требования»:
Отмена смертной казни.
Двухлетний срок службы.
Отмена формы вне службы.
Отмена военных судов и дисциплинарных взысканий.
Отмена принудительной присяги.
Освобождение семейств запасных от податей.
Избрание взводных и фельдфебелей самими солдатами.
Увеличение жалованья.
«Солдатские требования»:
Хорошее обращение.
Улучшение пищи и платья.
Устройство библиотеки.
Бесплатная пересылка солдатских писем.
Столовые приборы, постельное белье, подушки и одеяла.
Свобода собраний.
Свободное увольнение со двора.
Своевременная выдача солдатских писем».
Замечательно, что утром 2 декабря 1905 г., перед вручением требований, солдаты раздумали и, решив, что «общие требования ни к чему», предъявили только «солдатские». Но набранные в предшествовавшую ночь столбцы московских левых газет вышли с описанием вручения ростовцами требований полковому начальству и с полным их текстом…
Первые раскаты грома, как известно, вызвали прострацию власти: отсутствие решительных мер и прямых указаний местам, бездеятельность в отношении длящейся анархии на великом Сибирском пути, «правительство» Хрусталева-Носаря, наконец — вырванные у власти, не сумевшей вовремя и добровольно пойти навстречу чаяниям благоразумной части общества — новые основные законы… Растерялся во многих частях и командный состав, главным образом, на почве неумения сочетать новые начала государственного строя с войсковым обиходом.
Власть, придя в себя, первым делом для умиротворения армии озаботилась улучшением ее материального положения. Приказом 6 декабря 1905 г., приуроченным к государевым именинам, солдатам объявлена была высочайшая милость: увеличено жалованье (до 12 руб. в год), увеличена дача мяса и приварочный оклад, введено ежедневное чайное довольствие, снабжение одеялами и постельным бельем… Меры эти, проведенные после целого ряда требований мятежных частей и тотчас же после «Кронштадта», имели характер явной уступки. Требуя ежегодных добавочных кредитов в 37 млн руб., они вызвали протест со стороны гос. контролера и министра финансов, но вмешательство председателя Совета госуд. обороны, вел. кн. Николая Николаевича решило вопрос. Он поддержал представление военного министра, заявление, что «безопасность отечества как от внешних, так и от внутренних врагов может считаться обеспеченной только в том случае, если насущные потребности нижних чинов будут удовлетворены».
Вспоминается при этом одно из поучений Петра Великого: «Когда солдату оное не дается, что ему принадлежит, тогда может легко всякое зло из того произойти».
Интересно, что военное ведомство, вообще весьма скупое в отношении индивидуальных отпусков, учло человеческую слабость и определило для войск, командируемых с целью предотвращения или прекращения беспорядков, суточные деньги, в размерах по тогдашним масштабам довольно больших — для солдата 30 коп. в день. И я был свидетелем, с какой охотой ходили в уезды роты Саратовского гарнизона и как ревниво относились они к соблюдению очереди…
Тем не менее агитация не прекращалась, не прекращались вспыхивающие то здесь, то там мятежи. Поднялось восстание в Москве, и для усмирения его войска местного гарнизона признаны были недостаточно надежными, потребовалось командирование Семеновцев из Петербурга… 26 декабря Совет министров представил государю доклад о необходимости суровых репрессий «против попыток пропаганды к нарушению обязанностей военной службы»… Государь, однако, не согласился, положив резолюцию: «Строгий внутренний порядок и попечительное отношение начальства к быту солдат — лучше всего оградят войска от проникновения пропаганды в казарменное расположение». По этой резолюции — единственной, ставшей в свое время достоянием гласности, можно было составить себе неправильное представление о позиции государя. Опубликованные в последнее время «всеподданнейшие доклады» за 1905 год говорят другое: в целом ряде резолюций встречается требование «проявления отдельными отрядами большей инициативы» и «применения к мятежникам и их единомышленникам самой решительной репрессии»; а на одном из докладов Витте (ноябрь 1905 г.) о том, что 162 подстрекателя-анархиста, с целью агитации, направлены на Китайскую ж. д., последовала резолюция совсем не двусмысленная: «Неужели (им) дадут возможность развращать армию. Их следовало бы всех повесить…»
На почве растерянности власти на местах выросло такое явление, не сродное вообще военной среде и до сих пор совершенно не освещенное, как организация тайных офицерских обществ — не для каких-либо политических целей, а для самозащиты. Такие общества существовали в нескольких гарнизонах, в том числе в Вильно и Ковно. Виленское общество, например, ввиду слухов о предстоявших террористических актах против высших военных начальников, взяло на учет известных в городе революционных деятелей, предупредив их негласно о готовящемся возмездии… В Баку дело обстояло более просто и откровенно: общее собрание офицеров гарнизона постановило и распубликовало во всеобщее сведение: «В случае совершения убийства хоть одного офицера или солдата гарнизона, прежде всего являются ответственными, кроме преступников, руководители и агитаторы революционных организаций… Преступники пусть знают, что отныне их будут ловить и убивать… Мы не остановимся ни перед чем для восстановления и поддержания порядка».
Так террор вызывал ответный террор, самосуд — ответный самосуд.
Армия устояла. Она переболела сама и, оправившись, подавила первую революцию — мерами подчас весьма жестокими. Особенно — в Прибалтике (генералы Меллер-Закомельский и Орлов), в Москве (ген. Мин), по Сибирской линии… Экспедиции генералов Меллер-Закомельского и Ренненкампфа, двигавшихся навстречу друг другу от Москвы до Харбина, полны трагизма и окутаны кровавой легендой. Но их методы усмирения были различны: если Меллер-Закомельский разговаривал больше языком пулеметов, то Ренненкамф применял чаще другие средства: высадит из поезда мятежный эшелон и заставит идти пешком по сибирскому морозу до следующей станции, где ожидает порожний состав…
С приближением первой революции и ослаблением цензурных стеснений, уста печати отверзлись — первым делом для борьбы с правительством, потом — для вящего поношения армии. Как говорило сухое правительственное сообщение, «печать полна статьями, колеблющими авторитет военной власти и могущими внушать населению враждебное отношение к отдельным войсковым частям». Такое же направление приняла газета «Военный Голос», издававшаяся в Петербурге в 1906 г. штабс-капитаном запаса Шнеуром (брат крыленковского нач. штаба). Представляя извращенное отражение армейских настроений, «Военный Голос», отодвинув военные реформы на задний план, первое место отводил демагогии и широкому политиканству. Правительство, придя в себя, закрыло газету Шнеура, в связи с чем пострадало и несколько горячих голов — случайных сотрудников ее.
Армия мешала революции, и революционерам нужно было ее разложить. Армия высмеивалась в печати, на подмостках театров, на сходках, в заседаниях передовых собраний земств и городов, в гостиных. Выраставшие как грибы после дождя в дни первой революции кратковременные юмористические журналы — и текстом, и графикой — подвергали хуле военных и те понятия о долге, которые им внушались на службе. Этого модного направления не избегли и видные художники, как, например, Серов, дававший для революционных сатирических журналов злобные карикатуры на военную жизнь («Жупел» и др. журналы). Для поношения армии и подрыва в ней дисциплины была использована не раз и трибуна защитника, даже в военных судах…
Любопытно, что последнее обстоятельство, имевшее место неоднократно еще в царствование императора Александра III, вызвало его повеление — отменить в военных судах защиту вовсе… Однако высочайшая воля встретила твердое противодействие тогдашнего военного министра Ванновского, а запрошенные по этому поводу войсковые начальники, до полкового командира включительно, громадным большинством высказались за сохранение защиты с тем только, чтобы по преступлениям военным защита вручалась офицеру.
Офицерство, придавленное маньчжурскими неудачами и чувствуя хорошо свою долю вины в случившемся, тяжело переживало поход против него и армии. Отсутствие политического образования и привычки говорить на политические темы с солдатами ставило его в трудное положение. На почве непонимания сущности манифеста 17 октября и отсутствия авторитетных разъяснений происходили сцены иногда курьезные, иногда трагические по своим последствиям, в особенности там, где неумеренное крепостничество и рукоприкладство сменялись столь же неумеренным и неискренним панибратством и маниловщиной. Печать не вносила ясности, наоборот, будила страсти и рознь. В либеральном лагере, в лагере русской интеллигенции, шел разброд и взаимное непонимание. В качестве яркого отражения их я приведу полемику между двумя типичнейшими интеллигентами, возгоревшуюся в 1906 г. на страницах «Русских Ведомостей». Между молодым подполковником Ген. штаба кн. А. М. Волконским — представителем либеральной военной молодежи, и одним из военных кадетских лидеров кн. П. Долгоруковым:
Долгоруков. …Пока правительство и народ в лице его представителей представляют из себя как бы два враждебных лагеря; пока правительство упорствует и предпочитает, вопреки ясно выраженной воле народа, следовать советам кучки людей; пока не установилось полное соответствие между властью законодательной и исполнительной, до тех пор нельзя ожидать умиротворения России, до тех пор нельзя ожидать и от войска — сынов того же русского народа — чтобы оно было вполне безучастно в этой убийственной распре и слепым орудием в руках правительства…
…Неосуществимы и бесплодны потому пожелания… чтобы армия стояла вне политики и была беспартийной… Нельзя безнаказанно в течение многих лет противопоставлять солдата, сына народа, тому же народу… Надо спешить, чтобы окончательное, но неизбежное при теперешней тактике правительства вовлечение армии в политику не принесло бы страшные, не испытанные еще потрясения и без того измученной стране…
Волконский. Из обоих лагерей зовут армию к себе… К несчастью, и внутренние процессы, при разгаре страстей, не могут пройти безболезненно… Одни уже кричат о разгоне Думы, другие призывают армию к присяге… И вот, из оскорбляемых, оклеветанных рядов раздаются спокойные голоса: оставьте нас, нам нет дела до ваших партий; меняйте законы — это ваше дело. Мы же — люди присяги и «сегодняшнего закона». Оставьте нас. Ибо, если мы раз изменим присяге, то, конечно, никому из вас верными тоже не останемся… И тогда будет хаос, междуусобия и кровь.
Только на двух крайних флангах русской общественности понимали ясно друга друга и свои задачи: одни ценою какой угодно крови стремились к ниспровержению государственного строя, другие ценою какой угодно крови старались раздавить революцию. Так, известный генерал Бонч-Бруевич (тогда подполковник), в то время примыкавший к Союзу Русского Народа, а впоследствии одним из первых поступивший в услужение большевикам, издевался над офицером, который твердо исполнил свой долг, открыв огонь по революционной толпе, но испытывал при этом тяжелые душевные переживания. Полно, говорил Бонч-Бруевич никаких «заблудших братьев» нет, а есть «ничтожная толпа нравственных уродов — шипящих, озлобленных, с искаженными лицами, с кровавыми тенями в исступленном воображении. Пора понять, что восстания и бунты укрощаются только действительным огнем пехоты, артиллерии и пулеметов.
Когда схлынула первая волна революционного угара, печать начала относиться серьезнее к армии. Между 1906–1912 гг. в газетах самого разнообразного направления — от «Речи» и «Русского Слова» до «Земщины» — начали появляться статьи по вопросам государственной обороны и военной жизни. Общая печать затрагивала такие специальные темы, как о срытии крепостей Передового театра или обороне Петербурга; о непорядках во флоте, приведших к Цусиме, и о системе интендантских хищений; о подготовке командного состава и о предельном возрасте… В кадетской «Речи» можно было встретить тогда (1910) серьезную статью… об одежде и пище солдата. Между прочим, капитальный вопрос об упразднении крепостей поднят был впервые в общей печати — профессором Витмером в газете «Россия». Сам военный министр Сухомлинов прибегал к общей прессе для проведения в общество своих взглядов. Так, в «Биржевых Ведомостях» появлялись его статьи военно-политического характера, в том числе нашумевшая (1914) — на тему: «Россия готова (!), Франция также должна быть готова»…
Правда, эта волна повышенного интереса к армии значительно схлынула уже к 1912 г., не взирая на занявшийся на Ближнем Востоке пожар… Но и за это время общая печать — даже радикальная — не раз содействовала разрешению ряда таких вопросов, как о реорганизации флота, Военного Совета, о пересмотре академических программ, об упразднении безответственных инспектур и т. д. В 1912 г. появился сборник В. П. Рябушинского «Великая Россия», преследовавший специальную цель — борьбы с пацифизмом — этим «общественным злом… которое, ослабляя боевую силу нашей родины, нанесло бы сильный удар делу мира». Видные общественные и военные деятели призывали к «здоровому милитаризму» и пытались установить основы русской национальной политики и организации армии; П. Б. Струве выяснял тесное соотношение между экономическим строем страны и ее военной мощью…
Конечно, подход газет разного направления к военным реформам был различен. Если «Земщина», отождествляя себя облыжно с армейскими кругами, видела спасение страны и армии не в реформах, а «в разгоне арестантской Думы» и в «возвращение розги», то в «Призыве» (1906) даже описание беспорядков в захолустном военном лазарете сопровождалось обязательной сентенцией: «…и только тогда наступит в лазарете улучшение, когда весь отживший современный режим уступит место истинному народовластию и дело подачи лекарственной помощи больным воинам возьмет в свои руки общество, в лице ее автономных учреждений…»
Но и те, и другие, и третьи («центр») проявляли сплошь да рядом глубокое и досадное неведение в области чисто военного быта, не исключая и так называемых «охранительных» органов. В 1907 г., например, когда обращено было наконец внимание на нищенское положение офицерства и дан был высочайший рескрипт на имя военного министра, предуказывавший прибавку им содержания, «Новое Время» пером Меншикова — циника и эпикурейца — писало по поводу рескрипта: «Прибавка не вызывается потребностью. Военные люди должны довольствоваться лишь самым необходимым. Жизнь суровая, полная лишений служит лучшей школой военного духа. Роскошь (50 руб. в месяц младшему офицеру! — Авт.) и героизм несовместимы. По древнему, несколько забытому, по истинному взгляду на государственную службу, офицеры должны служить даром, почерпая свою награду не в плате, а в чувстве долга и благородного призвания».
Любопытно, что идеализация кастового офицерства в противовес демократизованному находила место и на страницах официоза военного министерства, «Русского Инвалида», где П. Н. Краснов, оправдывая распоряжение Военно-учебного ведомства о назначении воспитателей кадетских корпусов исключительно из дворянского сословия, устами своего alter ego «генерала Бетрищева», скорбел о прошлом: «…В дворянине-офицере сидит больше смелости, больше решимости; он меньше боится ответственности. По самой природе своей спокон веков дворянин — слуга Государя и Отечества. В нем поэтому больше готовности служить не за страх, а за совесть. Благодаря обеспеченности чужим трудом, он менее или совсем не сребролюбив. Он мог развить в себе (поэтому) те деликатные качества рыцаря, которые в офицере необходимы…»
Можно себе представить, какой отклик находили такие откровения среди рядового офицерства, на 60 % состоявшего из разночинцев, и на 90 % — не имевшего никаких средств к существованию — своему и своей семьи — кроме убогого казенного содержания.
Вообще, в последнюю четверть века русское офицерство считало себя заброшенным и забытым.
Было бы рискованным делать определенные выводы из приводимых ниже слов, но явление это показательно: у меня создалось впечатление, что в последние годы перед мировой войной в военных собраниях армейских частей падал интерес к «Новому Времени» и повышался — в отношении беспартийного радикального «Русского Слова», минуя… «Речь», которая, как и вообще кадетская партия, в военной среде расположением не пользовалась.
Полоса безвременья вызвала в армейской среде государственно-опасное явление.
Недавнее прошлое японской войны держало многих в каком-то гипнозе, лишая веры в будущее. В нем, в этом прошлом, больно отраженные образы неудач, крушения надежд и верований заслоняли собою и те эпизоды яркого проявления доблести и искусства, которые вкраплены были на темном фоне кампании. Отношение общества и печати поколебало еще более во многих офицерах веру в свое призвание и в моральный престиж своего служения. И начался «исход», приведший в 1907 г. к некомплекту в офицерском составе армии до 20 %.
В «Особой подготовительной комиссии при Совете государственной обороны», работавшей в 1907 г. и состоявшей в большинстве из генералов старой школы{Генералы Иванов (Н. И.), Эверт, Газенкампф, Мышлаевский и др.}, обсуждались меры улучшения боевой подготовки армии и удовлетворения насущных ее потребностей, в том числе и офицерский вопрос. Комиссия установила «почти повальное бегство офицеров из строя», причем уходили, главным образом, наиболее развитые, наиболее способные и энергичные. Это печальное явление, отмеченное в свое время и военной печатью, прошло мимо внимания общественности, не вызвало в ней тревоги… Члены комиссии видели главную, некоторые исключительную причину этого явления в вопиющей материальной необеспеченности офицерства, отчасти в беспросветном служебном движении в главной массе офицеров армейской пехоты, где роту получали в среднем на 15−16-м году службы… Подполковник кн. Волконский, случайно допущенный на это собрание умудренных опытом и годами военных сановников, изложил и другие причины перелома в офицерской среде:
«Что важно и что не важно, определяют теперь прежде всего соображения политические… Действительно неотложны теперь лишь меры, могущие оградить армию от революционирования… Возможен ли бунт в армии? Пропаганда не прекратилась, а стала умнее. Здесь говорили — «офицеры преданы царю»… Морские офицеры были не менее преданны. Говорят: «морские бунты совпали с разгаром революции»… Но революция может вновь разгореться; аграрный вопрос может поставить армию перед таким искушением, которого не было во флоте. Офицерство волнуется… Кроме волнений, оставляющих след в официальных документах, есть течения другого рода: офицеры, преданные присяге, смущены происходящим в армии; иные подозревают верхи армии в тайном желании ее дезорганизовать. Такое недоверие к власти — тоже материал для революционного брожения, но уже справа… Вообще, непрерывное напряжение, травля газет, ответственность за каждую похищенную революционерами винтовку, недохват офицеров и бедность — истрепали нервы, т. е. создали ту почву, на которой вспыхивает революционное брожение, нередко даже наперекор убеждениям».
Но далеко не все сложили оружие. Наряду с «бегством» одних, яркая картина очевидной и угрожающей нашей отсталости для большинства послужили моральным толчком к пробуждению, в особенности среди молодежи. Никогда еще, вероятно, военная мысль не работала так интенсивно, как в годы, последовавшие после японской войны. О необходимости реорганизации армии говорили, писали, кричали. Усилилась потребность в самообразовании, и, сообразно с этим, значительно возрос интерес к военной литературе, вызвав появление целого ряда новых органов. Мне представляется, что, не будь урока японской кампании и последовавшего за ним подъема и лихорадочной работы, армия наша не выдержала бы и нескольких месяцев испытания мировой войны…
Тем временем военное ведомство частью приступило, частью наметило ряд реформ: омоложение и улучшение командного состава, организация кадров второочередных дивизий, усиление артиллерии и материального снабжения, новая дислокация, соответствовавшая планам сосредоточения на Западном фронте, и т. д. Но работа шла страшно медленным темпом. Новый устав о воинской повинности, например, разрабатывался в течение нескольких лет и вышел в 1912 г., далеко не оправдав ожиданий… Новое положение о полевом управлении войск было утверждено только с объявлением войны в 1914 г… Комиссии генералов Зарубаева (офицерский вопрос и прохождение службы), Бильдерлинга (одежда и снаряжение), Водара (реорганизация войскового хозяйства) ограничивались словопрениями и не давали ощутимых результатов. Некоторые мероприятия секретного характера и не могли стать достоянием армейских кругов. И хотя работа наверху все же шла несомненно, получалось действительно впечатление застоя, будившего тревогу и вызывавшего нарекания. Поскольку тревога была обоснована, можно судить по тому, что в 1909 г. на совещании в Царском Селе, созванном Государем в связи с аннексией австрийцами Боснии и Герцеговины, военный министр Редигер имел мужество заявить, что армия наша совершенно не готова… То же говорит другое лицо, стоявшее весьма близко к центральному управлению, ген. Юрий Данилов, свидетельствующий, что в результате расстройства, причиненного японской войной и последовавшей ломкой, время с 1905 по 1910 год — «а может быть, и более продолжительное» — было «периодом нашей полной военной беспомощности».
В 1909 г. военный министр Сухомлинов сообщал старшим войсковым начальникам о существовании тайных офицерских организаций, поставивших себе якобы целью ускорить насильственными мерами «медленный и бессистемный ход реорганизации армии». Требовал принятия мер против этого явления. Можно сказать с уверенностью, что опасения министра были преувеличены: такие организации, чуждые тогдашнему духу и всей структуре армии, если и были, то не могли приобрести серьезного значения. Ближайшие годы показали, что даже в разгар общественного брожения и недовольства, в конце 1916 и начале 1917 г., «революция справа» — подготовка дворцового переворота, связываемого с именем генерала Крымова, захватила лишь очень небольшой круг офицерства…
Так же обстояло дело с левыми организациями. Собственно, после декабристов, поскольку мне известно, только в начале 80-х годов офицерство участвовало в более или менее значительном числе в заговоре и подготовке восстания (дело Рыкачева); позднее — прикосновенность их ограничивалась явлениями единичными. После революции принадлежность к нелегальным ранее партиям стояла превыше всякого иного стажа и открывала дорогу к карьере, почестям, наградам{Несколько лиц, разжалованных и сосланных в царское время в Сибирь, было произведено Керенским «за выслугу лет» из подпоручиков прямо в подполковники.}. Тайное стало явным. Оказалось при этом, что социал-демократическое течение не имело почти вовсе последователей среди кадрового офицерства, а социалисты-революционеры были представлены в нем лицами весьма ограниченной численности и небольшого удельного веса в партии.
Корпус русских офицеров в целом, в особенности после 1905 г., относясь с большим вниманием, анализом, критикой, не раз с осуждением к некоторым явлениям военной и общегосударственной жизни, сохранил характер охранительно-государственной силы. В этом — его заслуга, в этом же — предопределение его трагической судьбы.
С 1908 г. интересы армии нашли весьма внимательное отношение со стороны Государственной Думы, вернее ее национального сектора. Согласно русским основным законам, вся решительно жизнедеятельность армии и флота направлялась верховной властью, а Думе предоставлялось лишь рассмотрение таких законопроектов, которые требовали новых денежных ассигнований{В германской конституции § 4 устанавливал: «надзору со стороны парламента подлежат армия и флот». Статья 13-я австрийской конституции: «на обязанности парламента лежит установление системы государственной обороны»…}. Военное министерство ревниво оберегало от любознательности Думы сущность вносимых законодательных предположений, и на этой почве началась борьба, в результате которой Дума сумела добиться некоторого влияния на военные дела. В конце 1907 г. Дума приняла внесенное группой депутатов, во главе с Родзянкой, предложение образовать «Комиссию по государственной обороне», в составе 33 лиц. В своем объяснительном докладе Родзянко указывал, что проект не имеет в виду «каким бы то ни было образом касаться державных прав Верховного вождя», но что представителям народа необходимо иметь возможность обсудить всесторонне, «осведомившись через специалистов», такие, например, важные дела, как многомиллионные ассигнования на постройку флота и реорганизацию армии…
«Осведомление через специалистов» шло двумя путями: при посредстве официальных докладчиков военного ведомства и близким общением некоторых членов комиссии, в частности Гучкова, с кружком военных, по преимуществу офицеров Генерального штаба. Кружок этот не имел никаких политических целей, хотя участники его и носили в среде посвященных шутливую кличку «младотурок». Лояльность членов кружка подтверждается хотя бы фактом вхождения в него Вас. И. Гурко — генерала старых военных традиций и консервативного образа мыслей. Они считали лишь необходимым подтолкнуть медленный ход реформ.
Тем не менее Сухомлинов относился к этой группе офицеров с большой подозрительностью, придавая ей преувеличенное значение. В течение 1909–1910 гг., с ведома Государя, он принял меры к распылению этого «соправительства», как он выражался, предоставив известным ему членам группы новые назначения вне Петербурга…
Думам 3−4-го созывов приходилось заниматься вопросами государственной обороны огромной важности при проведении так называемой «большой программы». И отношение к ним было всегда внимательное, а необходимые кредиты редко встречали препятствие; наоборот, сама Дума проявляла не раз инициативу в этом отношении. Сам Сухомлинов, обвиняя Думу, и в особенности депутатов Гучкова, Милюкова и Шингарева в «интригах», с целью устранения его лично с поста, признает, что «Государственная Дума отнеслась в полной мере сочувственно к дальнейшему усовершенствованию наших сил» и что «все (его) требования, поступавшие в Думу, разрешались без всякой задержки». И когда незадолго перед мировой войной (1912) с трибуны Государственной Думы особенно громко и тревожно раздавались предостережения о неготовности нашей армии, военное министерство выступило далее с официальным успокоительным разъяснением, что «нападки и крики отчаяния Государственной Думы лишены основания».
Удовлетворяя широко бюджетные потребности армии, Дума проявляла внимательное отношение и к офицерству, к его материальной необеспеченности и его моральным запросам. Нападки на армию или такие эпизоды, как оскорбление армии с трибуны Гос. Думы депутатами Якобсоном или Зурабовым, были все же только эпизодами. И в души офицерства, не избалованного общественным вниманием, западали больше другие слова, другие речи. Когда Гучков говорил в Думе (1909): «Разве берегут, разве культивируют то чувство чести и личного достоинства, то честолюбие и самолюбие, на которых только и может строиться характер истинно военный»… — то слова эти, затрагивавшие интимное, больное, находили благодарный отклик… Случалось нередко, что и те мероприятия, которые проводились по инициативе военного ведомства, офицерство, мало разбиравшееся в порядке прохождения законов, относило в актив Гос. Думы.
Таким образом, мало-помалу, невзирая на ненависть к Думе консервативного офицерства, по преимуществу старшего, которое видело в ней источник всех зол, а в повешении членов ее — спасение России, предубеждение к Думе в широких армейских кругах понемногу проходило. В ней многие видели одно из средств вывести армию на путь широких реформ и исцелить армейские язвы. Некоторые смотрели на задачи Думы шире, полагая, что только общий подъем народной жизни — культурный и экономический — может поднять надлежаще и военную мощь страны.
И потому в первые дни разразившейся над страною грозы не только одна, всеобщая растерянность или стадное чувство, но и указанные выше мотивы привели офицерство в Таврический дворец.
Обстоятельство — весьма показательное и важное, которое, к несчастью, не было надлежаще оценено и использовано властью, вышедшей из революции.
Vanves, Франция