Эта книга — второй том бытовых очерков из цикла «Старая армия».
Я не претендую на всестороннее исследование ее прошлой жизни. Мои очерки — только отражение виденного, слышанного и пережитого на протяжении 30 лет фактической службы в пяти военных округах, в трех кампаниях.
Пишу о светлом и о темном. Русская армия имеет довольно заслуг, чтобы не бояться обнаружения ее недочетов. Тем более — памятуя суворовское поучение: «Нужнее неприятное известие для преодоления, нежели приятное для утешения».
В юнкерском училище
В конце <18>80-х годов для комплектования армии офицерами существовали училища двух типов.
Военные училища, имевшие однородный состав по воспитанию и образованию, так как комплектовались они преимущественно юношами, окончившими кадетские корпуса. Они выпускали своих питомцев офицерами во все роды оружия, с одним или двумя годами старшинства в подпоручичьем (корнетском) чине.
Юнкерские училища предназначались для молодых людей «со стороны» и открывали свои стены для вольноопределяющихся всех категорий и всех сословий. Огромное большинство поступавших не имело законченного среднего образования. Это обстоятельство придало училищам характер второсортности, питомцев их ограничивало в правах выпуска и в обществе создало им огульную репутацию «неудачников». Между тем в этой категории встречалось немало людей, избравших военную карьеру по призванию, способных и достойных. Множество юношей приводила в юнкерское училище классическая система образования, толстовско-деляновский режим и греко-латынь. В период с 1872 по 1890 год, например, из русских гимназий было исключено за малоуспешность от 63 до 79 % первоначально поступивших учеников… Немалое число их шло в полки вольноопределяющимися, потом в юнкерские училища. Так как 6-й класс гимназии давал права I разряда по отбыванию воинской повинности, то на переходном экзамене из 6-го класса в 7-й обычно ставили удовлетворительный балл малоуспевавшим по древним языкам гимназистам — «под честным словом», что они оставят гимназию и поступят на военную службу…
Таким образом, классическая система, которая по мысли ее творца, министра народного просвещения графа Д. А. Толстого, должна была предохранять юношество от нигилизма и материалистических учений и, с другой стороны — преграждать или, по крайней мере, затруднять доступ в среднюю школу детей из низших общественных классов, приводила косвенно к результатам, министерством не предусмотренным: в течение нескольких десятков лет эта система питала юнкерские школы и офицерские корпуса элементом вовсе не плохим.
Из числа действительных неудачников в юнкерские училища поступали в довольно большом числе воспитанники четырехклассных военных школ — Ярославской и Вольской, которые имели в прежнее время характер исправительных заведений для кадет малоуспевавших (первая) и дурного поведения (вторая). Впоследствии эти школы были преобразованы в нормальные кадетские корпуса.
Наконец, в юнкерские училища поступало небольшое число сверхсрочных солдат — фельдфебелей и унтер-офицеров пехоты и артиллерии. Эти люди, обычно с огромным трудом добивавшиеся свидетельства 4-х классов, степенные, пожилые, представляли некоторый контраст с молодым населением училища и отличались вполне установившимся характером и большим трудолюбием.
До поступления в училище лица без законченного среднего образования должны были прослужить в войсках в течение года. Курс училища был двухлетний; программа — меньшая по объему, чем в военных.
Юнкерские училища выпускали своих питомцев в пехоту — подпрапорщиками и в кавалерию — эстандарт-юнкерами. Эти чины до производства в офицеры находились в довольно неопределенном бытовом и служебном положении от 3 месяцев до нескольких лет — в зависимости от успешности окончания училища, удостоения начальства и наличия вакансий. В одних полках их принимали в офицерскую среду всецело, в других — с известными ограничениями.
В <18>88 г. было создано училище третьего типа, с очень неуклюжим названием: «Московское юнкерское училище с военно-училищным курсом». Программа наук в нем была та же, что и в военных училищах, такие же права, и принимались туда только вольноопределяющиеся с законченным высшим или средним образованием; для первых был установлен одногодичный курс, для вторых — двухгодичный.
В <18>90 г. наплыв в Московское училище был столь велик, что не только штаты, но и стены его не могли вместить желающих. Военное ведомство открыло тогда «военно-училищные курсы» (двухгодичные) при Киевском пехотном юнкерском училище, а через два года и при Елисаветградском кавалерийском.
К <18>96 г. военно-училищные курсы дали армии 2 531 офицера, из которых 344 — с университетским образованием. Официальный отчет отмечал, что курсы «успели создать себе добрую репутацию в армии, где, по отзывам многих начальников частей, питомцы курсов ценились весьма высоко по их развитию, знанию службы и безупречному поведению».
Свое неуклюжее название училища эти носили в течение нескольких лет, пока их не переименовали в «военные». Но и тогда закон делал некоторое различие в их комплектовании: в старые училища принимались преимущественно дети дворян и служилого сословия; в Елисаветградское кавалерийское, кроме того, дети почетных граждан и купцов{Эти категории через некоторые кадетские корпуса имели доступ в старые военные училища.}; наконец, в Московское и Киевское — молодые люди всех сословий. Только с 1913 г. все военные училища стали всесословными.
В 80-х годах соотношение выпускаемых из военных и юнкерских училищ было 26 % и 74 %. В 90-х — оно изменилось значительно: военные училища стали выпускать 45 % офицеров, тогда как юнкерские 55 % — норма более даже благоприятная, чем существовавшая в то время во французской армии.
В 1901 г. юнкерские училища подверглись коренному преобразованию. В училищах нового типа, помимо более строгих условий приема, был введен трехлетний курс, дававший возможность не только пройти военные науки по полной программе военных училищ, но и закончить среднее образование. В 1903 г. произведены были последние подпрапорщики и эстандарт-юнкера, и эти звания упразднены. Юнкеров стали выпускать подпоручиками (корнетами). То обстоятельство, что военное ведомство могло предъявить повышенные образовательные требования к юнкерским училищам, служило показателем как повышения общего уровня образования в стране, так и некоторой перемены во взглядах общества на офицерское звание…
В первый же год явилось к экзаменам в юнкерские училища 3 615 молодых людей; в 1902 г. эта цифра возросла до 4 748. Юноши, окончившие средние учебные заведения, принимались без конкурса, после поверочного испытания по русскому языку; неокончившие — подвергались полному экзамену и жестокому конкурсу: в 1902 г. держало полный экзамен 3 200, выдержало 1 526 и поступило 740, т. е. 23 % державших… Любопытно, что юноши этой второй категории, по свидетельству многих учебных советов, проходили курс училища успешнее, чем первой.
Доступ в офицерские питомники действительным неудачникам был, таким образом, уже закрыт.
С 1907 г. военное ведомство приступило к окончательной ликвидации юнкерских училищ, постепенно вводя в них военно-училищный курс. Реформа закончилась в 1911 г., когда все училища стали «военными».
С тех пор военные училища, если и не были вполне удовлетворены комплектующим их контингентом, то не по квалификации его, а только по качеству познаний. И в этом отношении разделяли участь всех высших и специальных учебных заведений. Ибо в эти годы русская средняя школа претерпевала кризис. Большое собрание преподавателей столичных гимназий, созванное по инициативе попечителя Петербургского округа в 1907 г., констатировало «упадок грамотности среди учеников и уменья владеть письменной и устной речью… Понижение общего уровня познаний и развития…» Причины этого явления педагоги видели «в отмене экзаменов, в тяжелом гнете родительских комитетов и в угрозах… в зависимости учителей и в заботе их о куске хлеба».
К этому перечню необходимо добавить общее падение школьной дисциплины — и сверху, и снизу — вызванное смутными годами первой революции. Обстоятельство, которого или вовсе не испытала, или преодолела военная школа.
«Шморгонские академии»{В Виленской губ. есть местечко Сморгонь, где в старое время существовало знаменитое заведение для дрессировки молодых медведей. Отсюда, вероятно, произошло название «Сморгонская» (или «Шморгонская») академия.} — так иронически назывались в военной среде дореформенные юнкерские училища — отошли в прошлое. Слово «шморгонец» сохранило обидный смысл и поныне. Не только общественное мнение, но и законодательство ставило низко ценз юнкерского училища, не признавая даже за реформированными в 1901 и окончательно в 1907 г. училищами прав среднего учебного заведения. Так, офицеры, окончившие юнкерское училище, не допускались в военные академии (кроме Академии Ген. штаба) без предварительного экзамена за среднее учебное заведение; для вышедших в запас закрыт был ряд гражданских должностей и т. д. Только в 1909 г. — и то по частному поводу — Государственный Совет, обсуждая полномочия одного из своих членов по выбору, признал соответствие юнкерского училища среднему учебному заведению.
Но и дореформенные училища заслуживали большего внимания. Ведь в свое время — в середине 60-х годов — появление юнкерских училищ было большим прогрессом. Ибо до того времени только 25 % офицеров выходило из старых кадетских корпусов, а остальные три четверти, не получая вовсе школьного военного образования, производились после весьма поверхностного, зачастую анекдотического экзамена, из прежнего звания «юнкеров» или из старых солдат. В формуляре многих офицеров значилось тогда: «общее образование получил дома, военное — на службе»…
Общество недооценило ту незаметную, но серьезную роль, которую сыграли старые юнкерские училища в переходную эпоху, последовавшую за великими реформами. Когда сменялся чисто дворянский облик офицерского корпуса всесословным, шел отлив из его рядов, а третий элемент только еще укреплялся. К <18>90-м годам в пехоте было до 80 % офицеров, выпущенных из юнкерских училищ. В 90-х годах в штаб-офицеры производилось таких лиц в пехоте 83–92 %, в кавалерии — 73–88 %. Даже перед великой войной их было более половины…
Офицеры этой категории предотвратили в свое время кризис, назревавший в русском офицерском корпусе. Многие из них трудом и характером пробивали себе путь и в Академию (7—12 % выпускных), и к высшим военным постам и достойно провели четыре кампании. Известно, что генералы М. В. Алексеев, гр. Келлер, Лечицкий, Сивере, Гернгрос, Стельницкий, Станкевич и многие др. вышли из юнкерских училищ старого типа.
Поступив в 1890 г., после окончания реального училища, вольноопределяющимся в I стрелк. полк и прослужив в нем по собственному желанию четыре месяца{Для поступления в училище требовалось только зачисление в полк.}, я был командирован в Киевское юнкерское училище с военно-училищным курсом, только в том году открытым. Собралось нас там около 90 человек. Для классных занятий мы были распределены по трем отделениям, с особым составом преподавателей, а во всех прочих отношениях — размещения, довольствия и строевого обучения — нас слили с юнкерами «юнкерского курса». Большие преимущества наши по правам выпуска вызывали в них невольно ревнивое чувство. Но тем не менее такое сожительство двух равноправных групп юнкеров длилось мирно до 1893 г., когда «юнкерский курс» в Киеве был упразднен вовсе, а остававшиеся слушатели его были переведены в Чугуевское юнкерское училище.
Старинное крепостное здание, со сводчатыми стенами-нишами, с окнами, обращенными на Печерск, и с амбразурами, глядящими в поле, к Днепру… Жизнь, замкнутая в четырех стенах, да еще в небольшом садике возле здания, за которым начинался запретный мир, доступный только в отпускные дни… Строгое и точное, по часам и минутам, расписание повседневного обихода… День и ночь, работа и досуг, даже интимные отправления — все на людях, под обстрелом десятков любопытных или равнодушных взоров… И только, когда угомонится шумный человеческий улей, притушат наполовину керосиновые лампы, и казематы заснут неровным сном, прерываемым чьим-то шепотом, чьим-то бредом, — чувствуешь себя до известной степени наедине с собой.
Для людей с воли — гимназистов, реалистов, студентов — было ново и непривычно это полусвободное существование. Только много времени спустя им становилась понятной необходимость известного ригоризма, самоограничения, внутренней дисциплины, без которых жизнь коллектива, в особенности военного, была бы не только тягостной для самих сочленов его, но прямо-таки невозможной.
Постепенно молодые юнкера привыкали к училищному режиму и привязывались к училищу. Но поначалу некоторые, послабее духом, приходили в уныние и, тоскливо слоняясь по неуютным казематам, раскаивались в выборе карьеры. В тихие ночи благоуханной южной весны в открытых амбразурах просиживали по целым часам мечтатели, в томительном созерцании поля, ночи и воли… покуда тихое покашливание дневального не предупредит об обходе дежурного офицера. Бывали и такие «бродяги» в душе, которые, рискуя непременным исключением из училища за «самовольную отлучку», спускались на жгутах из простынь через амбразуру вниз, на пустырь. И уходили в поле, на берег Днепра. Бродили там часами и перед рассветом условленным тихим свистом, при помощи дневального вызывали «соумышленников», подымавших их наверх.
Лично я не так уж тяготился юнкерским режимом. Все мои детские досуги проходили в близком общении со стрелками, драгунами и пограничниками, квартировавшими в 1870–1880 гг. в городе Влоцлавске. Гимнастический городок, манеж, стрельбище, полковые учения, купание лошадей в Висле — все это было полно неотразимого обаяния, увлекало и, вместе с рассказами отца — старого воина, задолго до поступления на службу вводило в своеобразный и красочный военный быт. Я шел по призванию.
Раз в неделю, по воскресеньям, юнкера пользовались отпуском, кроме наказанных и состоявших «в 3-м разряде по поведению». «Третий разряд» — особое штрафное положение. Кроме морального ущерба и служебных ограничений, оно грозило крупными неприятностями при выпуске: юнкер, не переведенный в высший разряд, выходил в полк в юнкерском звании, и только по истечении полугода полк мог возбуждать представление об его производстве. Юнкера I разряда по поведению и состоявшие в хоре певчих отпускались еще в четверг после занятий.
Лишение отпуска было весьма чувствительным наказанием. Оно накладывалось и за дурное поведение, и за неудовлетворительный балл. Только дни училищного праздника и удачных смотров приносили всеобщую амнистию. Впрочем, изредка юнкера ухитрялись ходить в город и самовольно, пользуясь слабостью или оплошностью дежурных офицеров.
В отпуску веселились по средствам и по вкусам. Ходили к родным и знакомым, гуляли до изнеможения по прекрасным киевским садам, ухаживали, влюблялись; стайками ходили в излюбленные кабачки и пивные, иногда в места похуже — на Ямки… К услугам немногих, впрочем, бесшабашных кутил была тут же, под боком, квартира училищного ламповщика Ивана, который устраивал пирушки prix fixe — по 3 рубля с персоны, включая и «прочие удовольствия».
По четвергам, когда времени было мало, любили захаживать в гостиницу соседней Киево-Печерской лавры, в палаты для «чистых богомольцев», где полно было народу со всех концов Руси, где столбом стоял пар от чайников и смешивались в сплошном гуле певучий и окающий говорки. Туда же ходили мы на масленой — покушать блинов на экономических началах. Монастырские служки радушно встречали юнкеров; какой-то их старший, отец Евтихий, «в миру прапорщик запаса», как он рекомендовался, вел с нами бесконечные разговоры на военные темы. А иногда, придя в хорошее настроение, доставал из-под подрясника «незаконное приложение» к блинам, подливая в чайные кружки.
— Не влетело бы…
— Не сумлевайтесь! Я здесь — начальник, вроде как бы комендант.
Возвращались из отпуска — к вечерней перекличке, а «отпущенные до поздних» — после окончания спектаклей. Опоздать — Боже сохрани! У городской Думы в отпускные дни дожидались два лихача — Антон и Филипп — из особой симпатии к юнкерам доставлявшие их «единым духом» на Печерск — в кредит, иногда долгосрочный — до самого выпуска. А у кого не было ни денег, ни кредита, тот летел к «Собачьему спуску» — тропе, что начиналась за женским институтом, и безлюдными местами выводила напрямик к училищу. Снимет пояс и шинель и мчится налегке во весь дух, чтобы обогнать часовую стрелку, приближающуюся к роковой черте… Минута в минуту! Одновременно с боем часов в приемной рапортует, задыхаясь, дежурному офицеру:
— Господин поручик, юнкер 1-й роты N является…
Самовольно отлучившиеся возвращались, конечно, тайком. Можно было — через помещение барабанщиков, но это стоило не менее двух рублей… Обыкновенно пробирались через классные комнаты, расположенные в нижнем этаже. Там вечером — тишина, юнкера готовятся к очередной репетиции. Осторожный стук в окно… «Соучастники» услышали: один становится на пост у стеклянных дверей, другой открывает окно, в которое летят штык, фуражка и шинель; их прячут под парты; вслед за ними прыгает в окно юнкер и тотчас же углубляется в книгу. Потом уж общими силами проносят в роту компрометирующие выходные предметы. Труднее всего с шинелью…
Юнкер одевает ее внакидку и с опаской идет в роту. Навстречу, на несчастье, дежурный офицер.
— Вы почему в шинели?
— Что-то знобит, господин капитан.
Капитан смотрит испытующе. Во взгляде — сомнение. Быть может, и самого когда-то «знобило».
— Вы бы в лазарет пошли.
— Как-нибудь перемогусь, господин капитан.
Пьянства, как широкого явления, в училище не было. Но бывало, что некоторые юнкера возвращались из города под хмельком, и это обстоятельство вызывало большие осложнения: за пьяное состояние грозило отчисление от училища (на юнкерском жаргоне — «вставить перо»), за «винный дух» — арест и третий разряд по поведению…
Если юнкер мог, не особенно запинаясь, отрапортовать — это еще пол-горя. Если же нет, то приходилось выручать его другим. Обыкновенно кто-нибудь из пришедших одновременно старался подбросить картон с личным номером подвыпившего в ящик, стоявший в дежурной комнате. Но если дежурный офицер, отдыхавший за перегородкой, бывал исполнителен и выходил к каждому приходящему, оставалась лишь одна героическая мера, требовавшая самопожертвования: вместо выпившего являлся один из его друзей, конечно, в том лишь случае, когда дежурный офицер не знал их в лицо. Не всегда такая подмена удавалась… Однажды подставной юнкер К. рапортовал капитану Л[евуцко]му:
— Господин капитан, юнкер Р. является…
Но под пристальным взглядом Л[евуцко]го голос его дрогнул и глаза забегали. Л[евуцк]ий оборвал рапорт:
— Приведите ко мне юнкера Р., когда проспится.
Когда утром оба юнкера в волнении и страхе предстали перед Л[евуцк]им, капитан обратился к Р.:
— Ну-с, батенька, видно, вы не совсем плохой человек, если из-за вас юнкер К. рискнул своей судьбой накануне выпуска. Губить вас не хочу. Ступайте в роту!
И не доложил по начальству.
Юнкерская психология воспринимала кары за пьянство как нечто суровое, но неизбежное. Но преступности «винного духа» не признавала. Не говоря уже о расплывчатости форм этого прегрешения, училищный режим и общественная мораль находились в этом вопросе в полной коллизии. Великовозрастные по большей части юнкера (18–23 года; бывали и под 30), бывая в городе, в обществе и встречаясь там иногда со своими начальниками-офицерами, на равных со всеми началах участвовали в беседах, трапезе и возлиянии. Но, переступая порог училища, они лишались общественного иммунитета.
К юнкеру X., бывшему студенту, приехал из дальней губернии отец, всего на день. Отпущенный «до поздних» юнкер провел день с отцом, побывали вместе в театре, потом скромно поужинали. X. вернулся трезвым и столкнулся в приемной с начальником училища, который в эту ночь, как на несчастье, делал обход. Отрапортовал ему. Полковник не сказал ни слова, а на другой день появился приказ о переводе юнкера в 3-й разряд «за винный дух». X., глубоко обиженный, не желая оставаться в положении штрафованного, бросил училище и вернулся в полк. Потеряв год, поступил заново и окончил блестяще.
Другой эпизод еще характернее.
Юнкер Н. после весело проведенных именин в знакомом доме возвратился в училище на одном извозчике со своим ротным командиром, капитаном Ж. — оба в хорошем настроении и под хмельком. Ротный пошел в свою квартиру, а Н. — являться дежурному офицеру. И за «винный дух» юнкер был смещен с должности взводного, арестован на месяц и переведен в 3-й разряд. Н. претерпел и даже к выпуску сумел вернуть себе нашивки и «1-й разряд»… Но впоследствии, не продержавшись и двух лет в офицерском звании, был удален из части и скоро опустился на дно.
Училищный режим, за редкими исключениями, подходил с одинаковой мерой и к сильным, и к слабым, к установившимся людям и зеленым юнцам, к нравственным и порочным, соблюдая формальную справедливость и отметая психологию. Эпизоды с Н. и К. возмущали юнкерскую совесть. В них мы видели только произвол и фарисейство, так как в то время в армии существовала казенная «чарка», и не проводился вовсе сухой режим; да и училищное начальство не было пуританами…
А между тем этот утрированный ригоризм имел по существу благую цель: ударив по единицам, предохранить сотни от многих злоключений в дальнейшей их жизни.
Только раз в году — в день училищного праздника — начальство закрывало глаза на все наши прегрешения. За неделю или за две, освобожденные от всех нарядов и учений, несколько юнкеров-любителей разделывали мрачную столовую под танцевальный зал: рисовали плафоны, клеили лампионы, вязали гирлянды, устраивали гостиную, «уголки» и т. д.
Днем бывал парад и торжественный обед — с пирожными и полбутылкой вина. Между юнкерскими столами располагался длинный стол для начальства и приглашенных — однокашников, киевлян. Там вспоминали прошлое, произносили горячие речи, тосты, которые горячо принимались юнкерами. Сам грозный командующий, генерал Драгомиров был однажды на празднике, в год освящения пожалованного училищу знамени (1898). Рассказывают, как за обедом М. И., к смущению училищного начальства, захватил с центрального стола бутылок — сколько мог — и отнес их первому взводу 1-й роты.
— Мне врачи запретили пить. Выпейте за меня…
А вечером, возвращаясь домой, у самого дворца увидел отпущенного в город, «пообедавшего» юнкера, мирно спящего на тумбе… М. И. доставил его на своей пролетке в училище и, сдавая дежурному горнисту, сказал:
— Ты меня знаешь? Осторожно доведи господина юнкера в роту. Да не говори дежурному офицеру… Понял? Веди!
Вечером — бал. В этот день, кроме «винного духа», допускался и лакированный пояс, и диагональные штаны в обтяжку, и «кованые галуны». Нельзя же было, в самом деле, ударить лицом в грязь перед каким-нибудь залетным юнкером Елисаветградского кавалерийского училища, который своими умопомрачительными рейтузами привлекал внимание дам и возбуждал черную зависть в сердцах пехотных кавалеров…
Танцевали до упаду, веселились до рассвета, пропадали без всяких формальностей на всю ночь, привозя и увозя своих белокурых и чернобровых знакомых. И юнкерские казематы могли бы порассказать о многом…
Несколько дней потом юнкера жили воспоминаниями о празднике.
В эти молодые годы завязывались иногда серьезные связи, выдерживавшие искус следовавшей за производством разлуки, ожидание законного возраста для вступления в брак (23 года), пятитысячного реверса и т. д.; чаще — легкомысленные, разбивавшиеся при первом же столкновении с новой свободной жизнью.
Бывали и эпизоды явного вовлечения юнкеров в свои сети практичными мамашами. В то время только эпизоды. Но в девятисотых годах на этой почве выросло бытовое явление. Вокруг некоторых училищ — особенно славилось Одесское юнкерское — плелась паутина всякими салопницами, вдовами мелких чиновников и другими неопределенного социального положения особами, обремененными дочками на возрасте.
Игра начиналась случайным будто бы знакомством с юнкером, о котором, конечно, наводились заранее справки. Он приглашался в дом и понемногу становился «своим», проводя там все отпускные дни, пользуясь заботами и ухаживанием. Ко времени производства в офицеры эта близость превращалась обыкновенно в жениховство и кончалась разно: свадьбой, житейской драмой или просто на ветер выброшенными временем и мамашиными деньгами.
В первый же день после принятия мною полка мне пришлось столкнуться с такого рода явлением.
Пришли ко мне в номер гостиницы две дамы, только что приехавшие из Одессы. Мать — пожилая ступкообразная женщина, с застывшей на губах сладкой улыбкой и лисьими ухватками; дочь — лет восемнадцати, миловидная, с каким-то бесцветным выражением лица. С неподражаемым одесским акцентом, тараторя без умолку, мать поведала мне свое горе, прося защиты.
В полк недавно перед тем прибыл выпущенный из Одесского училища подпоручик Р. Он считался женихом ее дочери; но, после отъезда в полк, не написал ей ни разу.
Почуяв недоброе, дамы приехали в Житомир, и здесь от Р. услышали, что, в силу материального положения и своей молодости, Р. раздумал жениться…
— Подумайте, господин полковник, какое наше положение— ведь все знакомые уже знают, через него людям стыдно будет в глаза смотреть… Целых полтора года ходил к нам каждый отпуск, товарищей приводил, обедали, ужинали. Мне не жалко, но ведь это чего-нибудь стоило?! А по мелочам сколько перебрал, так я за это и не говорю. Вы знаете, у него даже на билет в Житомир не хватило — ведь это же я заплатила…
С первых же слов посетительницы было ясно, что тут не драма, а фарс. Говорила она долго, истомила пошлостью.
— Что же вам, собственно, от меня угодно, сударыня?
— Ах, Боже мой, ну, конечно, чтобы вы заставили его жениться. Вы же ж его командир.
— Этого я сделать не вправе.
— Тогда я подам на него в суд.
— Как угодно.
Подумала.
— Но… пусть бы он вернул хотя мои расходы…
— Все, что вам должен подпоручик Р., может быть вам уплочено при условии, что вы дадите расписку о неимении к нему претензий.
Дама, очевидно, приготовлена была и к такому решению, потому что тут же, вынув из сумки листок бумаги и карандаш, стала быстро набрасывать обстоятельный счет, в который вошла стоимость обедов и ужинов, подарков, долгов и проезда обеих дам из Одессы в Житомир и обратно. И даже «убиток», понесенный на портсигаре, привезенном в подарок жениху…
— С монограммой. Вы сами понимаете — какая ему теперь цена. Только в лом…
Стоимость гостеприимства и все сомнительные расходы я беспощадно вычеркнул, бесспорные подытожил — вышло что-то около 300 рублей. Дама ушла, по-видимому, удовлетворенная.
В тот же день, с согласия Р., казначей выдал приезжим деньги, с отметкой об удержании с него ежемесячно по 20 рублей. А вечером в офицерском собрании подпоручик в «обыкновенной форме» с трепетом входил в гостиную, где собрались частным порядком члены суда чести. Из-за закрытой двери гудел голос председателя, наставлявшего молодого человека в понятиях о достоинстве офицерского мундира.
В отношении своего содержания офицерские питомники были поставлены далеко не одинаково. Особенною роскошью оно отличалось в Пажеском корпусе{Два специальных класса его соответствовали военному училищу.}. В 90-х годах содержание военного училища стоило казне 233 тыс. руб. в год, в то время как военно-училищных курсов такого же состава только 160 тыс. руб., а юнкерского еще дешевле…
Сообразно с такими градациями, и довольствие юнкеров юнкерских училищ в мое время было поставлено неважно: оклад равнялся солдатскому пайку, увеличенному на 10 коп… С 1891 г. нам прибавили по… 5 копеек в день на человека; и только впоследствии (1899) Московское и Киевское училища сравняли с военными.
Ели мы поэтому очень скромно, по сравнению, конечно, с домашним столом большинства. Незабвенный винегрет, приснопамятный форшмак и в особенности клецки с мясом, ложившиеся тяжелым комом в желудке и прочно склеивавшие весь пищевод, памятны доныне… Хотя в этой области осуществлялся «общественный контроль» выборными юнкерами — «хлебным» и «продуктовым» артельщиками, но молва приписывала все недочеты довольствия — не всегда справедливо — злоупотреблениям хозяйственных офицеров. Это были самые непопулярные люди в училище.
В конце концов, молодые зубы и желудки могли, казалось, грызть и переваривать даже камни. И вопрос довольствия не вызывал серьезных недоразумений, находя отражение лишь в юнкерском эпосе: в песне доставалось и училищной кухне, и поименно предполагаемым «виновникам»:
«Там дадут нам по яичку,
Жидким чаем обнесут,
На закуску-перекличку
Нам с поверкой поднесут.
Там (такой-то) вороватый
Форшмаком нас угостит».
И каждый куплет оканчивался перефразой-припевом известной юнкерской песни:
«Взвейтесь, соколы, орлами.
Полно горе горевать.
Уж недолго нам осталось
В поле лагерем стоять».
К 1910 г., когда училища подравнялись в программах и правах, средняя стоимость содержания выпущенного офицера составляла 2583 руб. (двухлетний курс) — норма не только достаточная для постановки дела, но и превышавшая тогдашнее содержание немецкого и французского юнкеров.
И юнкера, и училищные офицеры в мое время числились в своих полках и носили полковые формы. Обмундирование, в противоположность военным училищам, мы получали и носили в училищных стенах солдатское, из интендантства, после небольшой пригонки в училищной швальне. Грубое и очень неуклюже. У редкого юнкера не было поэтому собственной выходной одежды. Такого же качества были так называемые «годовые вещи», т. е. белье, сапоги, портянки, сапожный приклад. Этот интендантский товар и солдаты в войсках обыкновенно продавали или выменивали на рыночный, общеупотребляемый. Одни «исподние брюки подкладочного холста» чего стоили!.. За исключением самых бедных юнкеров, остальные носили собственные вещи, а всю получку продавали тут же за бесценок училищному каптенармусу, сверхсрочному унтер-офицеру. И десятки лет, по установившемуся обычаю, казенный отпуск пропадал зря, юнкера ходили в своем, а каптенармус прикупал третий домик на Печерске.
С 1897 г. в училище была введена однообразная форма и вполне приличное обмундирование училищного изготовления.
Начальство мирилось с ношением собственной одежды, если она была форменной. Но некоторые дежурные офицеры бывали чрезмерно придирчивы. Один как-то раз, осматривая отпускного юнкера, позвал барабанщика и велел ему изрезать ножницами юнкерские сапоги в куски, приведя в отчаяние юнкера, оставшегося без сапог и… без отпуска.
Большинство юнкеров получало из дому небольшую сумму денег на мелкие расходы. Богатых, кажется, у нас не было; во всяком случае, в стенах училища разница социального или имущественного положения не бросалась в глаза и никогда нас не разделяла. Но были юнкера бездомные или очень бедных семей, которые для удовлетворения своих мелких нужд должны были довольствоваться одним казенным жалованьем, составлявшим тогда 221/2— 331/3 коп. в месяц. Такие редко ходили в отпуск и не уезжали на каникулы, оставаясь круглых два года в стенах училища, опустелых и страшно неуютных в дни разъезда. Не за что бывало купить табаку, зубную щетку, даже послать письмо… Но переносили они свое положение стоически: я не помню ни нытиков, ни приживалов.
А соблазнов было много кругом. Не говоря уже о большом богатом и веселом городе, вокруг училища располагалась целая армия поставщиков — за наличные и в кредит — «шикарных» принадлежностей юнкерского туалета; разносчиков и торговок с лотками вкусной снеди. Это были все «свои», знакомые, чуть ли не наследственные. Они сопровождали роты на стрельбы и учения, перекочевывали с нами в лагерь и, вообще, были в курсе училищных событий, принимая участие в интимной жизни юнкеров. Этих торговцев звали у нас «апостолами», иногда «шакалами» — кличка, занесенная, должно быть, из Петербурга и, право же, несправедливая: наживались они по-божески, но и выручали не раз в трудную минуту. Бывало, и бескорыстно.
Во всяком случае наши «шакалы» были ангелами по сравнению с теми поистине шакалами рафинированного европейского типа, которые позднее, в образе солидных акционерных обществ, раскидывали широко свои сети, улавливая в них неопытную молодежь. Комиссионеры разъезжали по училищам незадолго перед выпуском и предлагали юнкерам в кредит, под расписку о выплате долга после производства в офицеры, — целые библиотеки, велосипеды, драгоценные вещи и т. п. Конечно, по вздутым ценам и за лихвенные проценты. Многие юнкера поддавались искушению, обзаводились бесполезными вещами и попадали в кабалу, запутываясь впоследствии в непосильных счетах, неустойках и судебных взысканиях.
В конце концов войсковое начальство обратило внимание на чрезмерную задолженность выпускных офицеров, и военное ведомство возбудило ряд дел против мошеннических предприятий. Насколько трудною была эта борьба, свидетельствует большой процесс, возбужденный против «синдиката» киевских ростовщиков в <19>13 г. Киевская полиция направила дело их к прекращению… По настоянию военного ведомства оно, однако, возобновилось. Показания 71-го свидетеля — потерпевших, бывших юнкеров — нарисовали суду картину хищнического учета и переучета денег и вещей, доставлявших «синдикату» от 400 до 700 % прибыли. Прокурор поддерживал обвинение. Суд поставил присяжным 251 вопрос, и на все — присяжные ответили… отрицательно. Восемь ростовщиков были оправданы.
Потому ли, что в таких делах не бывает прямых улик, потому ли, что в этом случае проявилось к офицерству то своеобразное отношение «общества», которое держалось со времен первой революции…
Во всяком случае, в мое время расточительство было явлением редким. Сами же по себе условия жизни в училище отличались суровой простотой и скромностью, являясь хорошей школой для вступления в обер-офицерскую колею.
6 часов утра…
Резкий треск барабана прерывает сладкий утренний сон. Бежим в «курилку» — чистить сапоги и одежду, потом — к умывальникам. По пути — отделенная загородкой божница; перед иконами — несколько человек; только в дни экзаменов там полно молящихся, и все паникадила уставлены свечами…
Труба. Строимся. Расчет по порядку номеров — для распределения по столам. Строем — вниз, в столовую. Рвем зубами превкусный, свежий белый хлеб, и глотаем приторно-сладкий теплый чай. Потом — строем наверх. Расходимся по классам.
Казематы пусты, бродят лишь дневальные, да служители-солдаты убирают помещение. Два юнкера-лентяя не пошли в класс и прячутся между кроватей. Один досыпает, другой дочитывает увлекательный роман. Вдруг знакомые тяжелые шаги…
— Здорово, братец!
Это начальник училища, полковник Дебюк, обходит помещение и здоровается со служителем{Юнкеру говорили: «Здравствуйте, юнкер!»}. Бежать!
Юнкера бросаются в соседний каземат, но шаги их преследуют. Дальше — во вторую роту… Шаги… Дальше — гимнастический зал, глухая стена, нет выхода. Шаги приближаются к последней двери. Один из юнкеров снимает вдруг мундир, комкает и бросает на пол; схватил свободную швабру и начинает неистово тереть пол.
Входит начальник училища. Оба юнкера вытягиваются.
— Здорово, братец!
Юнкер со шваброй во всю мочь отвечает:
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!{Юнкера вне строя титуловали начальника по чину.}
Пронесло.
— А юнкер как тут очутился? — обратился Дебюк ко второму.
Сбивчивое объяснение, разнос, потом — арест, хорошо еще, если не «третий разряд». А вечером — веселый рассказ, прерываемый молодым сочным смехом, увенчание находчивости и… новая глава юнкерского эпоса.
В классах — тишина и порядок. Только на уроке французского языка юнкера позволяли себе некоторые вольности. При входе учителя Д. класс, как полагалось, вставал и, как вовсе не полагалось, дружно кричал:
— Здравия желаем, ваше превосходительство!
После этого юнкер-гвардеец Ильин, салютуя обнаженным тесаком, для этой цели принесенным, обращался к французу с фантастическим рапортом.
Предметы были, главным образом, специальные, дававшие знание, но не повышавшие общего образования, считавшегося законченным в среднем учебном заведении. Из общих предметов проходили Закон Божий, два иностранных языка, химию, механику, аналитику и русскую литературу. Но, по-видимому, из боязни «вредных идей» — только древнюю, которая нас, мой выпуск по крайней мере, не слишком интересовала.
Военные предметы и подсобные к ним, которые читали академики Киевского гарнизона, проходились основательно, но слишком теоретично. Позднейшие годы «военного ренессанса» (после японской войны) внесли существенные изменения и в программы военных училищ (1907): исключены были механика и химия, а на их место введены военная география и гигиена; практичнее и ближе к офицерской работе поставлены были курсы артиллерии и фортификации; тактические занятия перенесены впервые и на местность, в поле; вместо старинных кампаний, военная история стала знакомить юнкеров с новейшими и т. д., и т. д.
Теперь, спустя много-много лет, осталось более живое впечатление от самих лекторов, нежели от их лекций. Пожалуй, наиболее колоритной фигурой был инженер-полковник В-а, читавший механику, чудак и мистик, уносивший наше внимание от скучных формул в область «математического спиритизма» и четвертого измерения по Лобачевскому. Да еще — судейский подполковник К-в, читавший нам законоведение и возбуждавший в юнкерах нездоровое любопытство: в самом серьезном вопросе он находил необыкновенно скабрезные детали и особенно любил, с бесстрастным выражением лица, излагать нам процессуальные тонкости об изнасиловании…
Странный для военного человека облик имел преподаватель артиллерии, капитан Ш-с. По доброте своей он никому не ставил дурного балла; и был так застенчив, что, когда юнкер И-н на репетиции, совершенно не стесняясь, списывал однажды с манжетки формулы по баллистике, Ш-с смотрел на него красный и смущенный и… не сказал ни слова. Характерно, что класс после репетиции заступился за него: выругали И-на и условились соблюдать корректность в отношении Ш-са.
На французском уроке — форменный балаган. Юнкер Н[естерен]ко, хорошо владевший языком, обыкновенно сдает репетицию за троих, дважды переодеваясь. В мундире с чужого плеча, с подвязанной щекой, с леденцом во рту, чтобы изменить голос, — он имел вид глубоко комичный. Француз Д. никого не помнит в лицо. Н[естеренко] переводит с французского умышленно не бойко, «экает», в меру коверкает слова и ударения; Д. поправляет, подсказывает — все идет хорошо, 8–9 баллов всегда обеспечено. Но вот однажды Н[естеренко], сдавая репетицию за другого, забылся и вполголоса прочел французский текст с таким хорошим акцентом, что француз насторожился, поглядел подозрительно и замолчал. А Н[естеренко] опять «экает», ждет подсказа и, не дождавшись, переводит да переводит…
Наконец, разобрав, в чем дело, Д. торжественно поднялся, взял под руки и настоящего, и подставного юнкера и повел их к инспектору классов. Юнкера по дороге взмолились:
— Ваше превосходительство, не губите…
И весь класс речитативом запел:
— Не гу-би-те…
Д. довел виновников только до дверей и отпустил их с миром.
Вообще от виденного, слышанного и пережитого у меня составилось впечатление, что изучение иностранных языков в огромном большинстве российских школ носило характер чисто анекдотический. Анекдот и в средней школе, и в военной, и даже… в Академии Генерального штаба… Один досужий статистик вычислил, что в кадетских корпусах за 7 лет затрачивалось на обучение иностранным языкам 936 учебных часов, да почти столько же на внеклассную подготовку… И совершенно бесполезно. В гимназиях было еще хуже. А в результате сплошного анекдота — много потраченного времени и труда и большой пробел в образовании.
Между тем нельзя сказать, чтобы на вопрос этот не обращали внимания, в особенности после 1905 г. Им занималась военная печать и учебные комитеты; Академия повысила значительно требования в этом отношении; военное ведомство насаждало среди педагогов новейшие системы обучения языкам, в особенности систему Берлица; во многих округах заведены были групповые занятия по иностранным языкам для офицеров…
Но «анекдот» разбивал по-прежнему все благие начинания.
Приличнее, но по существу не лучше было и на репетициях по Закону Божию. Отец Б. — человек умный и ученый — не сумел, однако, овладеть несколько своеобразной аудиторией и возбудить в нас интерес к предмету (история церкви). Сдался без борьбы. Отношение к нему было почтительное, но репетиции юнкера сдавали по-особенному: о. Б. вызывал сразу нескольких человек, которым задавал программные вопросы; они становились в затылок друг другу «для обдумывания»; при этом все, кроме головного, вооружались учебником и считывали; головной — если не знал пройденного, то отсылался отцом Б. в хвост «для обдумывания».
Изредка о. Б. озабоченно покрикивал:
— Господа, прошу чище в затылок ровняться. Боюсь — господин инспектор классов увидит…
Двери были стеклянные, а инспектор классов, капитан Д. имел обыкновение носить ботинки на резиновых каблуках и, подходя бесшумно к классной двери, не раз подглядывал, что делается в классе…
Вообще, если три четверти юнкерской энергии и труда уходили на преодоление науки, то по крайней мере четверть шла на проказы. Система «шпаргалок» с годами весьма совершенствовалась… Практические работы по законоведению («Судное дело о рядовом N-ro полка») или по администрации (ротная или полковая отчетность) переписывались из года в год из старых работ, хранившихся в архиве у инспектора классов — за небольшую мзду сторожу… Экзамен по курсу русской литературы у преподавателя Щ-ны письменный — тянули билеты и писали сочинение — проходили всегда блестяще… Перед экзаменом шла разверстка билетов частным образом в своем кругу, и каждый юнкер должен был заготовить соответствующее сочинение. В день экзамена рукописи эти раскладывались по ящикам парт в порядке номеров. Юнкер, взявший билет, шел не на свое обычное место, а на то, где по расчету лежала его шпаргалка…
Быт необыкновенно живуч. Представьте себе мое изумление, когда в записке моего однокашника, окончившего Киевское училище через восемь лет после меня (А. Н. Рубанов) я нашел такое же точно описание экзамена по русскому языку, с небольшими только техническими «усовершенствованиями»…
Но вот — сигнальная труба, и книжная премудрость с особой поспешностью летит в сторону. «Строиться к завтраку!» Едим быстро и жадно. Небольшая перемена.
— Собираться на строевые занятия!
Летом — на плацу или в поле, зимою — в казематах.
— Ать, два! Ать, два!
— Грудь вперед, живот назад!
— Юнкер Воронов, выше голову!
Начало строевой подготовки…
Стоит оглушительный гул голосов. Ходят по всем направлениям молодые юнкера, резко «печатая» шаг.
Одиночное обучение и гимнастика скоро преображали бывших гимназистов, семинаристов, студентов в заправских юнкеров, создавая ту особенную военную выправку, проявлявшуюся во всем — в походке, в манере держать себя и говорить, которая не оставляла многих до старости, до смерти и позволяла отличить военного человека под каким угодно одеянием.
Проходили мы всю солдатскую службу обстоятельно и для того времени хорошо. Первый год — в качестве учеников, второй — в роли учителей молодых юнкеров. Этим как будто достигалась подготовка из нас инструкторов. Но только как будто. Ибо, выйдя из стен училища, мы скоро убеждались, что обучать интеллигентного человека — юнкера — это одно, а обучать солдат, среди которых было тогда не менее 65 % неграмотных и неразвитых людей, — это совсем другое. Отсутствие приемов и навыков обращения с этим сырым человеческим материалом, обладавшим в потенции природной сметкой, но мало склонным к самодеятельности, ставило на первых порах офицерскую молодежь в затруднительное положение. В особенности трудно пришлось нам — десятку юнкеров, выпущенных в 1892 г. в артиллерию: запряженную батарею мы видали только со стороны, а в соседнем лагере артиллерийской бригады прошли всего шесть пресловутых «учений в парке»…
Точно так же нас не знакомили с методами обучения грамоте. И когда молодому офицеру, как общее правило, приходилось получать в свое ведение ротную или батарейную школу, он шел обыкновенно ощупью, изрядно изводя своих незадачливых учеников. Впрочем, в позднейших выпусках на дело это обратили внимание. Между прочим, в училище наезжал впоследствии известный педагог Троцкий-Сенютович — знакомить юнкеров со своей звуковой системой обучения грамоте.
Но самое главное — большинство юнкеров военных училищ, в особенности — не принадлежавших к военным семьям, совершенно не знали солдатского быта. Этот вопрос, ряд лет не сходивший со страниц военной печати и подымавшийся не раз и строевыми начальниками, так и не получил разрешения до конца. Существенно необходимым было прохождение всеми до производства в офицеры, вернее до поступления в училище, подлинной солдатской службы в рядах. Но военное ведомство не пошло на эту меру, боясь сокращения прилива молодежи в военные училища. Как паллиатив, в 1909 г. появился циркуляр Главного управления военно-учебных заведений, рекомендовавший «практиковать возможно частое посещение юнкерами, вместе со своими офицерами, воинских частей разного рода оружия… для изучения солдатского быта и службы».
Такие гастроли вызвали в печати насмешку:
— Так институток возят в каретах по городу «для ознакомления с жизнью»…
После обеда — час или полтора для сна, а затем, если не было очередной репетиции, юнкера, предоставленные всецело самим себе, пили чай, готовили уроки или отдыхали. Вольный спорт{По существу строевое обучение, гимнастика, походы носили в себе элементы спорта.}, доклады, беседы и вообще физические и духовные развлечения были тогда не в обычае. По крайней мере, начальство в этом вопросе не проявляло никакой инициативы. Только много позднее, в связи с повышением интереса в русском обществе ко всякого вида спорту, и в военных училищах это дело получило надлежащее развитие. Вначале шло кустарно и «без расходов для казны»; в 1901 г. встречаем впервые отпуск «на развитие научных и физических занятий», правда, более чем скромный — в юнкерских училищах по расчету одного рубля в год на человека… С 1909 г. установлены были уже состязания как в училищах, так и между училищами, своего рода «олимпиады». И не только по гимнастике, фехтованию, рубке, но и в «упражнениях любительских».
В одном из ротных казематов — стол, на котором разложены военная газета и журнал. Но почти никогда не видно там читателей. В свободное время мы собирались группами по признаку землячества или дружбы и вели долгие беседы. О чем? Дом, прошлый отпуск, юнкерский быт и эпос, прочитанная повесть, перспективы будущего и т. д. Очень редко — «проклятые вопросы» и почти никогда — «политика» — понятие, под которое подводилась вся область государствоведения и социальных знаний. Ни преподаватели, ни начальство не задавались целью расширить несколько кругозор воспитанников, ответить на их духовные запросы, побудить к самообразованию.
Какое разительное несходство быта!.. В 1909–1910 гг. произведена была широкая анкета среди студентов С.-Петербургского Технологического института{Перепись, произведенная научно-экономическим кружком, под общей редакцией прив.-доцента М. Бернацкого.}, которая, между прочим, дала интересные данные об участии студенчества в политической жизни. «Партийность» технологов в процентах определялась так:
Соц. -дем……………….. 25,3
Кадетов………………… 20
Соц. -рев……………….. 12,4
Неопред. «лев.»……… 10,1
Анархистов……………… 3
Октябристов………….… 2
Умеренно прав………… 2
Союза Русск. Нар……… 1
Прочих……………………… 4,2
Беспарт……………………. 20
Или, по тогдашней терминологии, «левых» — 71, «правых» — 5 %.
Эта перегрузка политической деятельностью, в связи с тяжелыми материальными условиями существования большинства студентов (та же анкета указывала, что наиболее распространенный расход на питание студента — от 7 руб. 50 коп. и до 10 руб. в месяц), приводила к тому, что институт оканчивали после 5 лет только 14 %; после 6–7 лет 38 % и остальные (48 %) — после 8−12 лет и более… Явление — совершенно невозможное в военной школе.
В академические годы мне довелось бывать в обществе студенческой молодежи и наблюдать ее жизнь. По доверию я познакомился как-то и с той подпольной, внежизненной, начетнической трухой, которая почему-то носила техническое название «литературы» и составляла во многих случаях духовную пищу передовой молодежи. «Литература» углубляла отрыв студенчества от национальной почвы, смущала разум, обозляла сердца. «Отсталость» в этом отношении юнкеров была одной из причин отчуждения их от студенчества, в большинстве смотревшего на военную среду как на нечто чуждое и враждебное. Впрочем, отчуждение питалось и другими влияниями… Был впоследствии (1910) такой случай. Начальник Виленского юнкерского училища, полковник Адамович, в согласии с училищным советом, ввиду малого притока молодых людей с законченным средним образованием, принял некоторые меры для сближения юнкеров с воспитанниками местных гимназий. Целью его было, с одной стороны, — «поднять» недавнюю репутацию юнкерского училища как «грубой и косной школы» и привлечь молодых людей к поступлению в училище; и с другой, — «не дать сложиться в юнкерах, будущих офицерах, тому духу безотчетной ненависти ко всем не носящим военный мундир, который (дух) вел неоднократно к печальным столкновениям»…
Как отнеслось к этой попытке начальство, не знаю, но охранительная печать — с суровым осуждением; а «Новое Время» сочло ее «внесением отвратительного пошло-либерального духа, стремлением рассолдатить строй, обмещанить его, растворить в буржуазной гражданственности, в интеллигентском демократизме»…
Стремилось оберегать молодежь от «народа» и военное ведомство. Когда впервые, вполне естественно, юнкерам и пажам разрешено было ездить (за свой счет, конечно) по железным дорогам в вагонах 2-го класса, циркуляр Главного штаба объяснял эту меру стремлением «оградить их от вредного влияния публики, проезжающей в вагонах 3-го класса»…
Циркуляр упускали из виду, что ведь военная школа готовила учителей и воспитателей для солдата — природного «пассажира 3-го класса».
Не стеклянным колпаком, конечно, а другого рода воздействием, о котором я говорю ниже, военная школа уберегла своих питомцев от духовной немочи и от незрелого политиканства. Но… сама никак и ничем не помогла им разобраться в сонме вопросов, всколыхнувших русскую жизнь. Уже первая революция и переход к новому строю дали серьезные указания на недостаточную подготовленность офицерства к воспитательной работе в усложнившейся донельзя новой политической обстановке. Под влиянием этого в 1907 г. в курс военных и юнкерских училищ введен был даже отдел государствоведения и «учения о политических течениях».
Но после трехлетнего опыта этот курс был изъят, а на место его введены «сведения из финансового и полицейского права», с целью — как гласил официальный отчет — осветить юнкерам условия деятельности правительственных учреждений и органов местного самоуправления и ознакомить их с экономическим и бытовым положением крестьян и рабочих — главного контингента армии…
И по малому времени, остававшемуся до войны, и по новизне задания мера эта не могла оказать существенного влияния. И в годы второй революции молодежь, как и старое офицерство, оказались одинаково безоружными и беспомощными перед вставшими вдруг политическими и социальными вопросами, спасовав даже перед солдатской полуинтеллигенцией — чеховскими «ятями».
Итак, занятия кончились.
Развлечений немного в училище. Гимнастический зал, где собирались любители показать свою силу и ловкость; где юнкер Ильин перелетал, как перышко, через деревянную кобылу с сооруженной на ней чуть не в три яруса пирамидой человеческих тел; где юнкер Юревич — рижский гимназист — проделывал умопомрачительные вольты на сложной трапеции.
Позднейшие выпуски привлекались еще к обязательному обучению танцам… Чрезвычайно комичную картину представляла, говорят, перед уроком танцев приемная, в которую стекались вереницами юнкера с перевязанными руками и ногами, с подвязанными щеками — внезапно заболевшие, — чтобы получить от дежурного офицера освобождение от урока…
Или еще, преимущественно в предпраздничные дни, устраивались доморощенные концерты.
Плакала скрипка юнкера — талантливого музыканта, почему-то бросившего консерваторию. Могуче гремел прекрасный юнкерский хор про старину стародавнюю, как «султаны звилилы кунаты кайданы»… Или грустно стелился «не осенним мелким дождичком»…
Прокуренная насквозь, пропахнувшая дешевой казенной ваксой, в полужидком виде наполнявшей отставленные к стенке корытца, наша курилка (она же туалетная, она же концертный зал) полна народу. Полное удовлетворение, непосредственность чувств и искреннее, шумное одобрение исполнителям.
А в углу курилки, на составленных скамьях, прикрытая живой стеной, расположилась группа картежников — режутся в стуколку. Азарт, нездоровый огонек в глазах, серебро и мелкие измятые бумажки, переходящие из рук в руки… Карточная игра строжайше запрещена. Но училищные традиции заставляют свое, юнкерское начальство «не замечать»; а поставленные посты предупредят о появлении дежурного офицера…
Периодически устраивались «похороны», с подобающей торжественностью. Хоронили «науки», учебники или юнкера, переведенного в «третий разряд». За «гробом» шествовали «родственники», а впереди «духовенство», одетое в ризы из одеял и простынь. «Духовенство» возглашало поминание, хор пел, впоследствии — когда заведены были училищные оркестры — чередуясь с музыкой. Несли зажженные свечи и кадила, дымящие махоркой. И процессия в чинном порядке следовала по всем казематам до тех пор, пока неожиданное появление дежурного офицера не обращало в бегство всю кампанию, включая и покойника.
Можно подумать, что это — предтечи «безбожников»… Нимало. Представьте себе, что большинство участников похорон были люди верующие, смотревшие на традиционный обряд как на шалость, но не кощунство.
Потом — вечерний чай, перекличка и — на покой. Лампы притушены; юнкера могут еще в течение часа доканчивать свои дела при собственных свечах.
В десять казематы стихают окончательно. Только ночной дневальный-юнкер бродит тихо между кроватей, подсчитывая число незанятых, принадлежащих отсутствующим по законным причинам юнкерам. На случай, если спросит дежурный офицер…
Все в порядке. Ибо, если и бывает изредка самовольно отлучившийся, то на кровати его покоится отлично сделанное чучело.
Все спит. Кончился трудовой юнкерский день.
Прошло почти сорок лет с тех пор, но не изгладилось во мне теплое чувство к своей школе. Со всеми ее недочетами, с приснопамятным винегретом и рыжими неудобоносимыми сапогами, с лишением отпуска и прочими неприятностями.
Ворчали мы в свое время немало и на людей, и на порядки. В любимой юнкерской песне доставалось училищу изрядно. Называлась песня «Венец творения» и по внешности была кощунственной. Но, право же, никто из нас не влагал в нее кощунственного смысла, подобно тому как нет его, по существу, в песне казанских студентов, например, о святом Варламии, нет в древних апокрифах или в южных колядках, представляющих небесные силы в сугубо земной обстановке.
Начиналась песня словами:
Однажды Бог, восстав от сна,
………………………………………………
Далее шел разговор с апостолом Петром о создании на земле всяких полезных учреждений и, для контраста — «такого творения, которое от всех терпело бы гонения». Подходящим признан был штат юнкерского училища…
И вот, по Божьему глаголу
Создали юнкерскую школу.
В песне было больше юмора, чем злобы. Очевидно, то хорошее, что связано было с училищем, перевешивало дурное, если после оставления стен училища киевляне хранили о нем добрую память, а между собою моральную связь.
Первый год училищем командовал полковник Дебюк, заурядный офицер Генерального штаба — не педагог, не очень строгий и, вообще, мало влиявший на жизнь училища. Второй год — бывший ротный командир Пажеского корпуса, полковник Лавров. Лавров, имея долголетний опыт, был, по-видимому, хорошим педагогом, но… не для нас. Вся атмосфера Киевского училища была разительно непохожа на ту, к которой он привык. Начиная с внешней убогой обстановки… Обходя первый раз наши казематы, он пришел в расстройство, а войдя в столовую, с удивлением спросил:
— Что это?
— Столовая.
— Боже мой, у нас в Пажеском конюшни много лучше…
Лавров был ошеломлен и тем разношерстным составом, который представляла тогда юнкерская среда по воспитанию, образованию и возрасту. Привыкнув к обращению с детьми или юношами определенного общественного круга, годами воспитывавшимися в корпусном режиме, он пытался применять те же приемы и способы воздействия в отношении юнкеров — людей недавно еще «с воли» и нередко бородатых. Выходило иногда трогательно, чаще забавно. Когда «юнкерский курс» перевели в Чугуев, Лавров почувствовал большое облегчение и не мог скрыть своей радости: перед строем юнкеров «военно-училищного курса» он поздравил последних с «освобождением», помянув ушедших обидным словом.
Командный состав училища (ротные командиры и взводные офицеры) был очень разнообразен и по личным, и по служебным качествам. Пожилой, грузный, сердечный человек, обойденный назначением на роту и потому несколько будирующий, капитан Ф-ий. Серьезный, строгий, не допускавший никакой вольности с юнкерами, но готовый заступиться за обиженного, не считаясь с неудовольствием начальства, капитан Л-ий… Легкомысленный, ставший на товарищескую ногу с юнкерами, поручик Э-р… Прославленный знаток уставов, поручик О-в… Горячий, вспыльчивый, но душевный человек, штабс-капитан К-ко… Болезненно-раздражительный — в результате тяжелой контузии, полученной на турецкой войне, штабс-капитан Д-т… Забубённая голова, распустивший совершенно вожжи, поручик Л-ко… Его потакание слабостям юнкерским дошло до того, что однажды на его дежурстве, во время вечерней переклички смущенный фельдфебель передал роте распоряжение:
— Дежурный офицер приказал, чтобы сегодня без его ведома в самовольную отлучку не ходили, так как ожидается обход начальника училища…
Дисциплина строя была в тот раз нарушена заглушённым смехом юнкеров, не устоявших перед таким веселым пассажем.
Л-ко был большой женолюб. Стоило юнкеру, опоздавшему на несколько часов из отпуска, доложить — часто вымышленно — что его задержало любовное свидание, и Л-ко, расспросив о подробностях, отпускал юнкера с миром.
Юнкера отлично разбирались в характере своих начальников, подмечали их слабости, наделяли меткими прозвищами, поддевали в песне. Так, когда рота возвращалась с учения домой, и запевало начинал известную песенку о девице, выбиравшей милого, то рота с особенным ударением и силою подхватывала ее решение:
«Поручик-голубчик
Лейб (такого-то) полка».
Поручик К-ко, носивший мундир названного полка, неизменно при этом краснел, но, кажется, ему не было неприятно…
С похвалою отзывалась песня о штабс-капитане К-ко, который —
«Такой прекрасный человек,
Каких побольше бы в наш век».
Но чаще юнкерский юмор был злой и обличительный. Начальника училища с искусственным глазом прозвали непочтительно «Очко», и это прозвище сохранилось по наследству за его преемником… Следующий начальник, обратившись при приеме училища к юнкерам со словом, между прочим, сказал:
— Надо учиться и держаться строгой дисциплины. Нельзя напиваться: пей, да дело разумей! Нужно всегда быть в состоянии начертить пятиградусные штрихи{Изображение неровностей на топографических картах.}. А выпивший настолько, что не может поставить пятиградусные штрихи, — немедленно будет отчислен в полк.
Так и утвердилось за ним прозвище «Штрих» — навсегда. Хотя начальником он стал популярным и уважаемым.
Про офицеров-академиков второго разряда певали:
«Прощайте…………………………
Прощайте наши санкюлоты» —
намек на то, что, непереведенные в Генеральный штаб, они лишились «синих штанов»…
Самой, однако, непереносимой чертой характера в глазах юнкеров считалось подхалимство перед начальством. Про одного из взводных офицеров (позднейший выпуск) певали:
В нашем втором взводе
Мыло — в большой моде.
Командир наш взводный —
Мыловар природный.
Певали, бывало, под сурдинку — в каземате или в курилке, а после разбора вакансий, перед выпуском — даже в строю, возвращаясь с ученья…
И отношение поэтому к начальству было разное. Юнкера, например, любили Э-ра и Л-ко и без зазрения совести использовали слабость последнего. Но авторитетом у нас пользовались не они, а Л-ий, К-ко… Воинская дисциплина, в смысле исполнения прямого приказа, и чинопочитание стояли на должной высоте. Прямое неповиновение в училище было бы немыслимо. Но юнкерские традиции вносили в понятие о дисциплине своеобразные «поправки», с которыми без большого успеха боролось начальство. Так, обман вообще, и в частности наносящий кому-либо вред, считался нечестным. Но обманывать преподавателя на репетиции или экзамене — это, как я говорил уже, разрешалось. Серьезные нарушения порядка, как, например, самовольная отлучка или рукопашный бой с «вольными», с употреблением в дело штыков, где-нибудь на Ямках, когда надо было выручать товарищей или «поддержать юнкерскую честь», вообще действия, где проявлены были удаль и отсутствие страха ответственности— встречали полное одобрение в юнкерской среде. И наряду с этим кара, постигавшая попавшихся, вызывая сожаление, почиталась все же правильной. Только лень и разгильдяйство вызывали насмешки, и наказания за них не встречали сочувствия к потерпевшему.
Особенно крепко держались традиции товарищества. «Сам погибай, но товарища выручай» — эта заповедь суворовско-драгомировской науки находила отражение в маленьком масштабе и в мирных условиях училищной жизни. Во всяком случае, в одном ее проявлении — «не выдавать». Командира 2-й роты — человека строгого и педантичного — юнкера невзлюбили вовсе не за эти качества, а за привычку его пользоваться «наушниками». И во 2-й роте порядок поддерживался больше за страх, тогда как в 1-й, которой командовал человек слабый, но более разборчивый в средствах, — только за совесть.
Впрочем, сравнительная оценка рот — вопрос спортивный. Соревнование было велико: 1-я рота считала себя первой и 2-я тоже. Возвращаясь в лагерь и проходя мимо 1-й роты, 2-я демонстративно певала всегда песню, оканчивавшуюся припевом:
«Хоть вторая и по счету,
Всегда первою была…»
В рассказанном мною выше эпизоде с юнкером Н., сильно пострадавшим за «винный дух», ему и в голову не могло прийти — сослаться на соучастие ротного, чтобы облегчить свое положение, а роте — отнестись с осуждением к своему командиру. «Попался юнкер, умей и ответ держать». Когда юнкер В. побил однажды доносчика и подвергся за это переводу в 3-й разряд, не только товарищи, но и некоторые начальники прилагали усилия, чтобы выручить его из беды, а потерпевшего преследовали…
Если строгим, но разумным и доброжелательным отношением можно было легко овладеть молодыми сердцами, то грубость и солдафонство отталкивали. Был один человек в училище, которого юнкера положительно не переносили, поручик В. К нам он попал из дисциплинарного батальона, принеся оттуда манеру обращения с преступным солдатским элементом. Однажды, благодаря его несдержанности, едва не разразилось событие, чреватое весьма серьезными последствиями:
Бунт!
Случилось это в лагере. Вернулись роты с маневра. Юнкера устали и проголодались. Молитву перед завтраком начали петь — неумышленно, конечно — не совсем в такт и в тон. Дежурный офицер, которым в этот день был В., приказал горнисту играть «отбой».
— Отставить! Я вам покажу!
Последовала брань и угрозы.
Начали петь вторично — повторилось то же. Только по третьему разу кое-как справились и сели обедать. Но обиду юнкера затаили. После обеда, не сговариваясь, затянули «Благодарим Тя…» так, что немедленно последовал «отбой». В. вывел роты на линейку, построил и велел петь. Прошло с полчаса… Солнце палило немилосердно, обжигая обнаженные, коротко стриженные головы. Кто-то свалился. Раз десять какофония сменялась «отбоем», «отбой» — руганью. Сначала пели вразнобой десятки голосов, потом — одиночные, и наконец голоса смолкли совсем, и только шевелились для виду юнкерские губы.
Взбешенный В. прокричал что-то насчет бунта, пригрозил нам каторжными работами и, распустив роты по палаткам, полетел к начальнику училища. Нарушение дисциплины было из ряду выходящим. Но, видимо, перспектива рассматривать происшедшее, как бунт всего училища, никому не улыбалась, потому что история эта, кроме оставления юнкеров на некоторое время без отпуска, других последствий не имела. Только В. перестал дежурить, перейдя на административную должность.
В кавалерийских училищах, в особенности в Николаевском, существовало традиционное подразделение юнкеров на «корнетов» (старший класс) и «зверей» (младшие), причем в обычае было «подтягивание», «цуканье» или попросту извод «корнетами» «зверей». Иногда «цук» принимал формы настоящего истязания, когда, например, «зверя» заставляли исполнить сотню приседаний… Или — глумления над человеческой личностью, когда «зверь» должен был заучивать наизусть обидную чепуху или делать доклад «корнетам» о «влиянии лунного света на произрастание лесов северной Камчатки»… На этой почве происходили иногда крупные столкновения, заставлявшие вмешиваться начальство. Меры ли были нерешительны, или начальство, само прошедшее в свое время стаж «корнетства», действовало не по убеждению, но обычай десятки лет оставался в неприкосновенности. Как-то, уже после японской войны, в одном толстом журнале появился рассказ о мытарствах «зверей», вызвавший удивление и недовольство в обществе. Дело, по какому-то конкретному поводу, доходило до запроса военному министру в Государственной Думе (1911), причем начальник Главного управление военно-учебных заведений, ген. Забелин дал объяснение, что «слухи преувеличены, а начальство с этим явлением борется».
Однако сквозь стены кавалерийских училищ продолжали проникать жалобы, и за год до великой войны военное ведомство сочло нужным выступить с официальной статьей в «Русском Инвалиде», в которой категорически утверждало, что «цук» драконовскими мерами — изгнанием из училища и цукающих, и позволяющих себя цукать — уничтожен. Это было не совсем верно. Категоричность заявления значительно ослаблялась заключительной его фразой: «Но… еще много труда и усилий нужно для того, чтобы окончательно очистить атмосферу…»
В пехотных училищах «цука» не существовало. Смеялись иногда над молодыми юнкерами, называя их «козерогами» или «сугубыми», «подтягивали» «штатских» там, где преобладающим элементом являлись кадеты — но в пределах уставных требований. Бывали и в Киевском училище в позднейших выпусках случаи шутовского «отпевания» вновь поступавших «козерогов», но этим дело и ограничивалось. В мое время, наоборот, к новичкам относились покровительственно.
Любопытно, что и во французских военных школах, в том числе в Сен-Сирской, существовал обычай «цука» или изводки. По крайней мере — в конце девяностых и в начале девятисотых годов. Газеты того времени неоднократно отмечали это явление. Между прочим, сообщалось, что «старшие юнкера налагали такие непомерные и несправедливые взыскания на молодых, которые недостаточно терпеливо переносили изводку, что вызывали иногда целые возмущения, ненависть, дуэли при выпуске»… В одной из школ (Гриньонской), после какого-то несчастного случая, юнкера, перешедшие на старший курс, сами постановили вывести навсегда изводку младших.
«Цук» («фэччин») до сегодняшнего дня составляет один из устоев воспитательной системы в английской средней школе, приводя иногда к самоубийству «фэчей» (новичков) или к судебным разбирательствам.
Еще более своеобразные традиции существовали в английской армии. Не в училищах даже, а в частях гвардии действовал негласно товарищеский суд, во главе со старшим поручиком, с ведома командира части подвергавший провинившихся молодых офицеров порке. Экзекуция производилась обыкновенно в офицерском собрании, на бильярде, и бывала иногда весьма жестокой. Вина офицеров заключалась в том, например: один «выразил желание жениться на балерине»; другой, находясь в командировке, испросил отпуск, вопреки обычаю, у временного начальника, а не у своего батальонного командира и т. п. Когда в 1903 г., по жалобе одного из потерпевших, факты эти получили широкую огласку в печати и вызвали запрос в парламенте, фельдмаршал Робертc вынужден был официально покарать старших начальников, допустивших у себя такие порядки. Но одновременно в частном письме к уволенному командиру батальона — отнесся к ним… с одобрением.
Начальство из юнкеров — отделенные (на юнкерском жаргоне — «шишки»), взводные («капралы») и фельдфебели находились в нелегком положении. В мое время они связаны были сильно училищными традициями и отправляли свои начальнические функции по двум уставам: официальному и неписаному юнкерскому. Вне службы они, по большей части, были Иван Иванычами или Ванями, смотря по близости отношений. Только фельдфебели держались более официально. На службе должностные юнкера отдавали распоряжения, делали замечания и выговоры. Но докладывать по начальству неписаный устав разрешал им лишь в тех случаях, когда другого выхода не было, когда нарушены были общеюнкерские интересы, и нарушение порядка вменялось в вину обоими уставами — писаным и неписаным. Многие должностные юнкера с большим тактом несли свою трудную службу между молотом начальнических требований и наковальней юнкерских традиций.
Сложившиеся так взаимоотношения были несколько отличны от существовавших в других военных училищах. Да и в Киевском в последующие годы отношения изменились: там началась борьба «капралов» и «шишек» за свою законную власть, попранную «обычным правом»! Появилось два типа должностного юнкера: прямой и убежденный службист, с требовательностью которого юнкера обыкновенно мирились; и весьма непопулярный тип — подобострастного с высшими и надменного в отношении низших. С этими последними юнкерская среда боролась пассивно двумя способами: сатирой и моральным бойкотом. Муза безыменных поэтов в лапидарных стихах, быстро распространявшихся, клеймила неугодных лиц. Вот, например, образчик типичной эпиграммы на фельдфебеля одного из позднейших выпусков:
«Он изгибался пред начальством
За что сторицей награжден;
И с свойственным ему нахальством
На всех и вся плюет уж он.
Заняв сей пост, он возгордился,
На тон повысил голос свой
И носом к небесам воззрился…
Но… все ж остался он свиньей».
Из года в год повторялись такие случаи столкновения рядовых юнкеров с должностными, в которых общественное мнение решительно стояло на стороне первых. Так, например, была у нас баня — замечательная по тесноте и грязи. Отделенный приводит партию — мыться. Молодой юнкер, приятель отделенного, раздеться разделся, но мыться не решился. Последовало троекратное приказание отделенного — юнкер все же не послушался. Отделенный пожаловался, и юнкера жестоко наказали; только то обстоятельство, что прослужил он всего около месяца, спасло его от исключения.
Взвод тотчас же ответил эпиграммой, начинавшейся словами:
«Великодушный лев был в дружбе со щенком.
Но дело в том,
Что наш щенок строптивым оказался
И слушать льва однажды отказался…»
И кончалось чем-то непристойным, вроде:
«Как ни мала та куча,
А все-таки она вонюча».
Юнкера воздерживались от общения с отделенным; он крепился долго, но, наконец сдался: принес публичное покаяние.
Как редкое исключение, применялся еще один способ воздействия…
Во 2-й роте был юнкер М., имевший в характере нечто от чеховского унтера Пришибеева и щедринского Иудушки Головлева. Находясь при исполнении служебных обязанностей, он с бездушным формализмом подлавливал самые ничтожные уклонения юнкеров от уставного порядка и представлял по начальству рапортички. Сами дежурные офицеры тяготились таким непомерным усердием, оставляя не раз без внимания его записи. Но командир роты благоволил к М., и он старался. К нам он имел отношение только тогда, когда дежурил по общей училищной кухне. В такие дни дежурному офицеру представлялись длинные списки юнкеров 1-й роты, причем наибольшая вина их была не более того, что юнкер спустился вниз за кипятком в неурочный час.
М-го терпеть не могли, и однажды это отношение прорвалось: изведенные М-м юнкера 1-й роты решили устроить ему «бенефис».
Путь из нижнего этажа, где помещались столовая и кухня, во 2-ю роту шел через казематы нашего 3-го и 4-го взводов. Когда М. поздно вечером поднялся в наше помещение, лампы мгновенно потухли, поднялся неистовый вой, и десятки тугих подушек полетели в М-го, сбивая его с ног. Минут через пять, по жалобе М-го, прибежал дежурный офицер, но все было уже в порядке: юнкера мирно «спали», и по всем казематам раздавался слишком отчетливый храп.
Можно двояко относиться ко всем этим эпизодам: как к школьническим выходкам или как к серьезному нарушению воинской дисциплины в строевой части, какою было училище. Я хочу лишь на фоне их отметить одно свое наблюдение: те юнкера, которые в училище пользовались общей неприязнью, по большей части и в дальнейшей жизни встречали такое же к себе отношение. Так вышло и с М-м, с которым мне довелось встретиться через много лет. Офицеры в полку, где он служил, относились к нему весьма холодно; солдаты его терпеть не могли; с крестьянами — он был владельцем небольшого хутора — у М. выходили крупные нелады: он душил их сутяжничеством, они отвечали красным петухом.
Трудно было уловить в нашей школе степень индивидуальных влияний и наличие какой-либо особенной системы воспитания. Ни системы, ни даже преднамеренного воспитание в общепринятом смысле в ней не было. Подобно тому, как и тогда, и позднее трудно было бы уложить в систему тот распорядок, который существовал в училищах, отличавшихся несравненно более суровой дисциплиной, даже механизацией жизни. Начальник приказывал, следил за выполнением приказа и карал за его нарушение. И только. Вне служебных часов у нас почти не было никакого общения с училищными офицерами. Мы были предоставлены самим себе. Начальник опытным глазом замечал у отпускного юнкера неформенный галстук и легко подлавливал «винный дух». Но не уделял внимания тому, например, обстоятельству, как много юнкеров приносило из отпуска сифилис, калечило тело и пакостило душу. Вообще, к заболевшим венерическими болезнями и товарищи, и начальство относились только с подтруниванием. Один начальник нашего училища при обходе лазарета задавал шутливые вопросы по поводу «грехопадения», другой укорял в плохом выборе…
В одном из юнкерских кавалерийских училищ начальство смотрело на дело проще. Юнкеров водили в публичный дом, как в баню, «повзводно», после предварительного медицинского осмотра женщин.
Перед нами открывались новые пути офицерской жизни, и мы выходили на них ощупью, зная службу, но плохо разбираясь в служебных, житейских, общественных отношениях, делая на первых порах немало ошибочных шагов. Никто не внушал нам, что по выходе из училища надо продолжать учиться и работать над собой.
Вообще, не было той близости, о которой в области других отношений в один голос твердила приказная литература:
— Станьте ближе к солдату!
Никто не напоминал:
— Станьте ближе к юнкеру!
В училище сосуществовали два разных мира, хотя и тесно соприкасавшихся друг с другом.
Потому так ценились те редкие училищные офицеры, которые, сохраняя престиж начальника, просто и участливо входили в юнкерскую жизнь; потому так охотно открывали перед ними душу. Впрочем, такие «либералы» у старшего начальства бывали на плохом счету…
Отсутствовали и официальные беседы, поучающие долгу, патриотизму. В официальном отчете Главного управления военно-учебных заведений за 1906 год есть указание, что с этого года заведены беседы ротных командиров и офицеров с юнкерами — образовательного и воспитательного характера…
Как велось дело и каковы были результаты, не знаю. Но представляю себе все трудности этого дела. Ибо дар увлекать и вести вдохновенным словом — удел немногих; а официальное красноречие, если оно бездарно или звучит фальшивыми нотами, чутко улавливаемыми молодежью, приводит всегда к противоположным результатам.
Близость может ведь быть и неофициальной.
За два года пребывания в училище я помню только два случая поучения перед строем роты начальника училища — по поводу крупных нарушений юнкерами устава и морали, из которых последнее было из ряду выходящим: юнкер попался в краже вещей в цейхгаузе, из чемодана соседа. Это происшествие и помимо начальнического внушения произвело такое угнетающее впечатление на юнкеров, что вся рота долго чувствовала себя словно как оплеванной. Мне рассказывали, что года через два такой случай повторился. Нервная дрожь пробежала по рядам выстроившейся роты, когда генерал Лавров — бледный, с трясущейся головой — подошел к строю и страшным, не своим голосом крикнул:
— Вор, выходи!
И он вышел…
В обоих случаях до суда дело не довели, считая, что слишком большой позор лег бы на школу. Юнкеров отчислили в свои полки, сообщив туда, что они навсегда лишены права поступления в какое-либо военное училище.
При отсутствии планомерного воспитания в школе можно было бы думать, что она обрабатывала своих воспитанников только внешне и технически, не затрагивая их мировоззрения…
Но этого не случилось.
Вся окружающая атмосфера, пропитанная бессловесным напоминанием о долге, строго установленный распорядок жизни, постоянный труд, дисциплина внешнего оказательства и внутренних отношений; традиции училища — не только ведь школьнические, но и разумно-воспитательные, которыми, казалось, пропитаны были его стены и которые передавались от одного выпуска к другому; общеофицерские традиции командного состава, даже не вполне удачного… Все эти прямые и косвенные влияния, сплетавшие жизнь и труд учеников, учителей и начальников, искупали во многом недочеты школы и составляли совокупно объективную, нетворимую систему, создавали военный уклад и военную психологию, сохранявшие живучесть и стойкость не только в мире, но и в войне, в дни великих потрясений, великих искушений, крушения идеалов.
Военный уклад перемалывал все те разнородные социально, имущественно, духовно элементы, которые проходили через военную школу. Без видимых воздействий, он делал военную среду весьма маловосприимчивой и к проникновению в нее революционных течений. Помню один эпизод. Студент Петербургского университета Н. Н. Лепешинский — брат известного соц. — демократа, сосланного в конце 90-х годов в Сибирь, был исключен из университета за революционную деятельность, без права поступления в какое-либо учебное заведение. Словом — с волчьим билетом. Лепешинский сжег свои документы и держал экзамен за среднее учебное заведение экстерном, в качестве получившего домашнее образование. Получив свидетельство, поступил в Московское училище.
После нескольких месяцев пребывания в училище, где Лепешинский учился и вел себя отлично, вызвали его раз в канцелярию, к инспектору классов, капитану Лобачевскому.
— Это вы?
Лепешинский побледнел: на столе лежал проскрипционный список, периодически рассылаемый министерством народного просвещения заинтересованным ведомствам, и в нем — подчеркнутая красными карандашом его фамилия…
— Так точно…
— Ступайте!
И больше ни слова.
Велика должна была быть уверенность Лобачевского в своем знании человеческой души и в «иммунитете» московской школы. Лепешинский окончил благополучно училище и вышел во 2-ю артиллерийскую бригаду. Кроме большого скептицизма, ничто не обличало его прошлое. Служил исправно, в японскую войну дрался доблестно и был сражен неприятельской шимозой.
Военный уклад имел и иные, исторического масштаба последствия, о которых человек другого лагеря, вряд ли склонный идеализировать военный быт, говорит теперь:
«Интеллигент презирал спорт так же, как и труд, и не мог защитить себя от физического оскорбления. Ненавидя войну и казарму, как школу войны, он стремился обойти или сократить единственную для себя возможность приобрести физическую квалификацию — на военной службе. Лишь офицерство получило иную школу, и потому лишь оно одно оказалось способным вооруженной рукой защищать свой национальный идеал в эпоху гражданской войны»{«Современные записки», № 39. Статья Г. Федотова «Революция идет».}.
Ранней весной приехал неожиданно в училище командующий войсками, генерал Драгомиров. С волнением и любопытством бежали мы на плац, вызванные по тревоге, в особенности первокурсники, еще не видавшие популярного в России генерала и грозного начальника.
Выстроился батальон (две роты). Из подъехавшего экипажа вышел, грузно опираясь на палку — результат ранения в ногу в турецкую войну — человек, будто только что сошедший с картины Репина «Запорожцы». Так и казалось, что подойдет вот и окликнет:
— А что, хлопцы, есть еще порох в пороховницах?
Но вместо этого:
— Здорово, господа юнкера!
— Здра… жела… ваше… ство!
— Покажите, полковник, батальонное ученье.
Среди нашего начальства замешательство: пока по программе пройдены только взводные ученья; половина юнкеров не участвовали ни разу даже в ротном… Но оробевший начальник училища не рискнул доложить. По команде старшего ротного, подполковника Д., батальон начинает перестроения, сбивается и путает. Грозно сдвигаются брови у командующего, нервно постукивает палкой о землю. Что-то кричит, чего за топотом шагов и гулом команд нам не слышно.
— Батальон, стой!
— Уберите вы из строя этого танцора! — крикнул командующий, указывая палкой на одного из взводных офицеров.
Это была незаслуженная обида: офицер, тяжело контуженный во время турецкой войны, страдал судорожным подергиванием головы… Начальник училища доложил, и Драгомиров, подозвав офицера, извинился перед ним. Случай — редкий. Ибо генерал имел вообще обыкновение ругаться, не щадя офицерского достоинства, в присутствии подчиненных.
Двинули батальон опять. Ученье идет плохо. При захождении взводами строй наш разорвался совсем.
— Батальон, стой!
— Прочь! Не желаю смотреть! Даю вам две недели сроку.
Уехал. Мы уходили, прогнанные с плаца, понуро опустив головы, с чувством несправедливой обиды. Осрамит нас на весь округ, распишет в приказе… Все училище в течение двух недель жило нервной жизнью. Но, видимо, дело разъяснилось: приказа не последовало, а через две недели произвел нам смотр начальник штаба округа— Михаилу Ивановичу было, видимо, неловко — и нашел все в отменном порядке.
Вообще, все в училище искренно считали, что командующий нашего училища не любит и в оценке юнкеров несправедлив. Такое мнение держалось и в позднейших выпусках. Однажды — года через два после нашего выпуска — Драгомиров уехал со смотра, не простившись, а к фронту юнкеров, отделившись от свиты, подъехал генерал Шимановский и громко объявил:
— Командующий войсками желает училищу совершенствоваться!
Страшная обида и уныние.
Другой раз, после окончания смотра, генерал Драгомиров обратился к батальону юнкеров с такой оригинальной «благодарностью»:
— Удовлетворительно!
Только «капралы» да несколько юнкеров поробче ответили:
— Рады стараться, ваше-ство!
Все остальные молчали. Генерал Драгомиров разнес начальника училища за то, что юнкера «не умеют отвечать». И вдруг Лавров, смиреннейший перед начальством Лавров, покраснев и тяжело дыша, к неописуемому изумленно и удовлетворению юнкеров, докладывает:
— Это потому, ваше пр-ство, что юнкера не привыкли к такой оценке. Они учатся всегда или «хорошо», или «отлично».
Но изумление выросло еще больше, когда грозный командующий не возразил ничего. Поглядел на Лаврова из-под нависших бровей и уехал.
Летом, в последний мой лагерный сбор, батальон училища участвовал в производившемся впервые ученье с боевыми патронами и стрельбой артиллерии через головы пехоты. До этого драгомировского нововведения, из-за опасения несчастного случая, впереди батарей, в огромном секторе артиллерийского обстрела, пехота не развертывалась. Этим искажалась совершенно картина действительного боя. Артиллеристы, видимо, несколько нервничали, и снаряды падали иногда не туда, куда следовало, разрываясь в опасной близости от нас. Но в общем стрельба и маневр прошли удачно, и командующий в отличном расположении духа садился в экипаж, где его поджидал приехавший с ним Бродский — известный киевский сахарозаводчик и обычный карточный партнер Михаила Ивановича.
— Юнкера, ко мне!
Бросились к экипажу, окружили командующего. Тяжело пыхтя, подошел скорым шагом и начальник училища.
— Ну вот, и под огнем побывали. Не страшно было?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство!
— И в бою не многим страшнее. Бессмысленно учить не так, как это делается на войне. А без риска и… чихнуть (генерал выразился резче) иной раз нельзя… Отлично юнкера учились, чем бы их побаловать? — обратился он к генералу Лаврову.
Ну, конечно, скажет — отпуском дня на два. Что может быть для юнкера радостнее! И вдруг… ушам своим не верим:
— Мороженого им выдать, ваше высокопр-ство.
Точно институткам…
— Ну-ка, раскошеливайся, уважь юнкеров! — обратился Михаил Иванович к Бродскому, хлопнув его по плечу.
Два дня мы ели по огромной порции мороженого; ели с удовольствием, но все же бранили при этом порядком начальника училища за недогадливость.
Весною, теплым маем наступало самое приятное время— съемки.
Ранним утром, после чая мы уходили партиями за город, в поле на целый день. Училище выдавало нам «кормовые деньги» и требовало только возвращения к вечерней перекличке. Но и опоздание редко вменялось в вину.
Полная свобода. Несколько часов работы или поверка руководителем, и весь остальной день бродяжничаем по полям, по лесам. В полдень — вкусный борщ и галушки, не уступающие миргородским, приготовленные «Солохой» из деревни Соломинки — тогда еще не тронутой городской культурой, с ослепительно белыми хатами и садочками в белом цвету. А юнкер М. — наш виночерпий — нерешительно вынимает из-под полы граненую бутылку тройной очищенной Попова, заготовленную по случаю участия в нашем полевом обеде руководителя, капитана Генерального штаба Т.
«Пройдет номер или не пройдет?»
— Да уж ставьте на стол, юнкер, нечего прятать. Под такой борщ простительно.
Потом отдых и опять — бродить с планшетом, уловляя и нанося на кроки умозрительные «горизонтали» и складки местности, успевая между делом побалакать с пестрым платочком, мелькающим в огороде, или даже слетать единым духом в Кадетскую рощу, где уже ждет нетерпеливо укрытый ярким зонтиком предмет весенних грез…
Горизонтали подождут, складки не разгладятся…
Некоторые юнкера — лентяи или не одолевшие топографической премудрости — устраивались иначе. Возле училища ютились бывшие люди, босяки, прикармливаемые юнкерами. Среди них помню одну колоритную фигуру, именовавшуюся отставным капитаном и даже академиком. Босяк был оборван и часто «на взводе», ночевал обычно в помойной яме… Но беседовал с нами с большим достоинством и принимал юнкерские даяния так, как будто делал нам одолжение. По-видимому, это тот самый, который, по рассказам одного из младших моих однокашников, делал за юнкеров кроки.
Разговор с юнкером бывал краток:
— Полбутылки водки с селедкой и огурцом. Задание, место, на сколько баллов?
«Капитан» отлично знал район съемок и имел при себе «зеленку» (карту); не выходя из трактира, он тут же брался за работу, и через час планшет готов. Никогда не подводил юнкера. По окончании работы полагалось еще полбутылки с котлетой…
Вечером — обветренные, загорелые и усталые, но веселые и довольные, валимся в жесткие постели и засыпаем мертвым сном.
Балл за съемку — последний. У инспектора классов составляется список выпускных юнкеров по старшинству баллов, и перед выходом в лагерь происходит важный в юнкерской жизни акт — разбор вакансий.
В списке по старшинству в голове помещались фельдфебели, потом должностные унтер-офицеры (портупей-юнкера), наконец, юнкера по старшинству баллов. Одновременно вывешивался и список вакансий, которых было несколько лишних против числа юнкеров.
Большое волнение, некоторая растерянность. Ведь, помимо объективных условий и личных вкусов, есть нечто провиденциальное в этом выборе тропинки на жизненном распутье, на переломе судьбы. Этот выбор предопределяет во многом уклад личной жизни, служебные успехи и неудачи — и жизнь, и смерть…
Как общее правило, на юнкерской «бирже» вакансии котировались в такой последовательности: гвардия, полевая артиллерия, крепостная артиллерия и саперы, наконец, армейская пехота, в зависимости от боевой и мирной репутации полков и их стоянок. Бывало, однако, что юнкера, высоко стоявшие в списке — имевшие широкий выбор, выходили в захолустья из привязанности к родным местам или родным полкам; особенно замечалось это у кавказцев и туркестанцев.
Земля Российская необъятна, а «Краткое расписание сухопутных войск» невразумительно… Бегают друг к другу, ищут сведущих людей, обращаются за разъяснением к своим офицерам, посылают телеграммы родным — за советом… Все мысли занимает один вопрос — куда выйти?
— Что такое «Репнинский штаб»?
— «Урочище Термез»… Почему — «урочище»?
— Черт их знает. Одно могу вам сказать, что, если написано «штаб» или «урочище» — плюньте, трущоба.
— Это бессовестно, Володя. Раз ты прикомандировываешься к саперному батальону, зачем берешь Екатеринослав? Взял бы дыру какую-нибудь…
— А если через год на саперном экзамене провалюсь?..
— Предусмотрительно, черт возьми!..
— Скажите, «Русский остров» — это все равно что Владивосток?
— Что вы, батенька, полгода нет сообщения с сушей! Туда только кандидатам в самоубийцы можно выходить.
— Просто, вы представления не имеете об артиллерии, — резонерствует среди группы, сбившейся тесно под деревом в училищном садике, солидный юнкер — типа всезнающих. — Варшавская крепость и Варшава — это две вещи разные. В Варшаву надо отпускной билет брать из крепости — я знаю, мой дядька там служил… И, кроме того, вылазочная батарея — совсем не то что полевая: ее запрягают только, когда крепость на осадном положении. Будете ходить пешкодралом, а шпоры — это больше для утешения.
Но, видимо, слушатели не верят ни одному слову говорящего: сам он стоит низко, не заинтересован; старается, вероятно, в пользу приятеля, облюбовавшего Варшавскую вылазочную батарею.
Через шестнадцать лет мне довелось, руководя съемкой в Казанском юнкерском училище, вместе с выпускными юнкерами пережить опять эти памятные дни юнкерской жизни. До чего живуч быт! Те же типы, настроения, разговоры даже… Словно и не было этих лет, посеребривших мою голову, не было расстояния в две тысячи верст, и я — не в барачном лагере у Казанки-реки, а в старом крепостном здании на Печерске, у тихого Днепра…
Любители составляли заранее «черновой список» путем опроса всех выпускных. Но он не окончателен: некоторые юнкера — в нерешительности; другие ставят решение вопроса в зависимость от ожидаемой телеграммы. И потому нервное напряжение растет.
Наконец приходит день разборки вакансий.
К столу, за которым сидят начальник училища и инспектор классов, подходят вызываемые по старшинству списка: серьезные, веселые или сумрачные; некоторые с волнением называют избранную часть и дрожащей рукой заносят название ее в ведомость.
Наш фельдфебель взял единственную вакансию в гвардию. В позднейших выпусках их было больше. Но гвардейские вакансии не общедоступны… По оплошности училищного начальства, не остерегшего юнкеров о существовании в гвардии особых порядков, с некоторыми из них случились впоследствии прискорбные недоразумения. Так, варшавская гвардия (3-я гв. див.) отказалась раз принять группу офицеров, выпущенных из военных училищ, на том основании, что они не были потомственными дворянами. Вышла громкая история, доходившая до Государя, причем военный министр предоставил впоследствии этим офицерам другие вакансии. Но можно себе представить моральные переживания людей, изгнанных за «худородность» и вынужденных ходить по мытарствам, в поисках нового назначения. Мне описывали волнующую сцену, как отец одного из них, пожилой армейский капитан, приехавший в Варшаву из провинции — порадоваться на своего сына, плакал горькими слезами в нашем штабе, говоря о причиненной им обоим обиде.
Разбор вакансий продолжается. Кто-то из высоко стоящих заявляет:
— Разрешите, господин полковник, взять вакансию после юнкера N.
Это — друзья неразлучные. Первый жертвует своим старшинством и снижается человек на двадцать, чтобы, совместно с другом, выбрать вакансию в один полк или, по крайней мере, в один город. И какая обида, если жертва окажется напрасной — подходящие вакансии разберут раньше!..
Постепенно вакансии в специальные роды оружия, в популярные полки и хорошие стоянки разобраны. Остались лишь «урочища», «штабы» и вообще отчаянные трущобы. Юнкера нижней части списка — «камчатка» — веселы и беспечны, им беспокоиться нечего — все равно никакого выбора нет. Один юнкер называет часть с какой-то неудобопроизносимой и неизвестной стоянкой. Инспектор классов, с присущим ему ехидством, поинтересовался:
— Скажите, юнкер, почему вы избрали именно эту часть?
— По околышу, господин капитан. Синий пойдет к лицу.
Юнкер «имеет зуб» против инспектора классов, считая его виновником своей неудачи…
В Казанском училище я был свидетелем характерного эпизода. Юнкер с высшим в училище баллом, не имевший нашивок и поставленный поэтому после всех должностных, вышел к столу мрачный и бледный и отчетливо, резко заявил:
— В N-ю Восточносибирскую обозную полуроту.
В бараке — движение. Все — и начальство, и юнкера — смущены. Я изумлен, что присылают такие нелепые вакансии молодым офицерам, к тому же в отчаянную сибирскую глушь, и ничего не понимаю в происходящем. Начальник училища стал отговаривать юнкера:
— Подумайте, зачем вы это делаете? Перед вами столько прекрасных полков и отличных стоянок…
Вторичное твердое заявление:
— Я желаю выйти в N-ю Восточносибирскую обозную полуроту.
Мне рассказали потом историю юнкера. Отличный по наукам и по строю, он был назначен фельдфебелем. Но вскоре его разжаловали за какой-то беспорядок в роте, в котором юнкерская молва считала его совершенно неповинным. Он тяжело пережил свою неудачу и сохранил в сердце глубокую обиду. И вот теперь он так своеобразно «мстил» своему начальству: думали, мол, лишить его преимуществ, обидеть, так вот он с презрением относится к предоставляемым «ими» преимуществам; берет такую вакансию, которую не взял бы последний юнкер.
Впоследствии кто-то сумел подойти к больной душе юноши и уломать его. Откликнулось и Главное управление военно-учебных заведений, предоставив ему более подходящее назначение.
Итак, список для Высочайшего приказа заполнен. Жребий брошен!
Судьба разбросала нас по свету. Много ли осталось в живых от выпуска 1892 г. в дни, когда пишутся эти строки? А те, что уцелели, какими путями пошли, каких станов воинами стали?
Невольно приходят на память два имени…
Военно-училищный курс окончил тогда, вместе со мною, выйдя подпоручиком в артиллерию, Павел Сытин… Впоследствии он прошел курс Академии Генерального штаба и был возвращен в строй. В конце великой войны в чине генерала командовал артиллерийской бригадой. С началом революции неудержимой демагогией и «революционностью» ловил свою фортуну в кровавом безвременье. И преуспел: поступив одним из первых на службу к большевиками, занял вскоре, но не надолго, пост главнокомандующего Южным красным фронтом.
Это он вел красные полчища зимою 1918 г. против изнемогавшего в борьбе Дона…
Юнкерский курс окончил, выйдя подпрапорщиком в пехоту, С.Л.Станкевич… Свой первый офицерский Георгий он получил в китайскую кампанию, командуя ротой сибирских стрелков, за громкое дело — взятие им форта Таку. В великой войне он был командиром полка, потом бригады в 4-й стрелковой «Железной» дивизии, участвуя доблестно во всех ее славных боях; в конце 1916 г. принял от меня «Железную» дивизию. После крушения армии, имея возможность занять высокий пост в нарождавшейся польской армии, как поляк по происхождению, он не пожелал оставить своей второй родины: дрался искусно и мужественно против большевиков, сначала командуя ответственным отрядом на полях ставропольских, потом во главе 1-й Добровольческой дивизии в Донецком бассейне, против войск… Павла Сытина. Там же и умер.
Два пути, две совести.
Славное время — лагеря. Вместо общих казематов — палатки на пять человек — обыкновенно добрых друзей — защищенные от нескромных взоров и недреманного ока начальства. Вместо книжной премудрости и шагистики — работа в поле, с прикладными ученьями и маневрами, венчающими строевое обучение и носящими в себе элементы охотничьего спорта, здорового моциона и соревнования в знании, сметливости и выносливости. Хорошо соображенные, в меру утомительные, в особенности если ранцы без укладки, эти ученья — одно удовольствие. В позднейшие годы (1899), в бытность начальником училища ген. Шуваева, введены были первый раз и подвижные сборы училища. Дней 10–12 ходил походом батальон юнкеров по Черниговской губернии, с тактическими ученьями, маленькими маневрами, переправами… Нагуливали знание, здоровье и веселость.
Юнкерская песня воспевала лагерь:
«Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать!
То ли дело под шатрами
В поле лагерем стоять!»
Впрочем, к концу лагеря последние две строчки звучали иначе:
«Уж недолго нам осталось
Производства ожидать!»
И, чем ближе к выпуску, тем чаще, возвращаясь с ученья, роты, при молчаливом непротивлении офицеров, распевали злободневные песни, в которых — весьма прозрачными намеками — затрагивались и училищный режим, и некоторые начальники.
А между делом — гуляй! Под боком — лес и река. В лесу, у шоссе, против лагеря 2-й роты, за запретной чертой большой соблазн: балаганчик «Чуха» — со всякой снедью, с водкой и кредитом. За кухней — другой: лавочка стоявшей по соседству батареи. Туда бегали втихомолку за пивом — с чайниками, будто за кипятком на кухню.
Последние лагеря — хлопот не оберешься. Приходят портные, сапожники, шапочники — снимать мерку, примерять офицерскую форму. Первый выпуск, дело еще не налажено. Идут долгие обсуждения — у кого и какого фасона вещи заказывать, чтобы не ударить лицом в грязь. В результате всех обсуждений и добрых советов — воротники у мундиров такой высоты, что шея перестает сгибаться надолго; кителя из «чертовой кожи» сидят словно панцири, а сапоги «американского лака» до того обтянуты, что одеть их при помощи машинки еще можно, но уж снять без посторонней помощи никак нельзя. Потом — хоть брось! Впрочем, такое франтовство — не традиция, а случайная мода. Позднейшие выпуски, наоборот, щеголяли строго форменной одеждой.
Но все это мелочи. Самое важное — впереди. Близится день производства…
Мы чувствуем себя центром мироздания. Предстоящее событие так важно, так резко ломает всю жизнь, что ожидание его заслоняет собою все остальные интересы, кажущиеся мелкими, ничтожными…
Мы знаем, что в Петербурге производство обставлено торжественно, происходит в Высочайшем присутствии. Как будет у нас — неизвестно: в Киеве, за время его существования, это — первый офицерский выпуск.
Вызовут в город или поздравят в лагере? Командующий войсками или только начальники штаба?
4 августа вечером вдруг разносится по лагерю весть, будто в Красном Селе производство уже состоялось — несколько юнкеров получили из Петербурга от родных поздравительные телеграммы… Волнение и горечь: про нас забыли. Или, может быть, Высочайшая телеграмма все еще ходит по инстанциям?! Неспокойная ночь… Наутро вновь томительное ожидание и… досадное разочарование: раздается сигнал — «Выходить на занятия!»
В тот день строились мы хмурые. Офицеры как-то неуверенно отвечают на вопросы о причине задержки. Вероятно, знают, в чем дело, но не говорят… Какой-то взводный юнкер, в виде протеста, для встречи начальства скомандовал:
— Смирно! Господа офицеры!
Ротный не сердится, только улыбка в ответ. Понимает наше настроение.
Занятия скомкали. И юнкера, и даже начальство торопятся в лагерь. По дороге, по традиции, роты поют прощальную песню:
«Прощайте, стены, казематы —
Я в вас два года просидел».
И дальше идет поминание — кого добром, кого худом — по юнкерской совести и миропониманию.
После обеда раздается сигнал — «Сбор начальников!» Непонятно. Его играют в пределах лагеря обыкновенно для созыва на обед офицеров. Но и у них обед уже кончился… Звонкий голос дежурного юнкера разъясняет недоразумение:
— Господам офицерам строиться на передней линейке!
Мы летим стремглав, на ходу застегивая пояса. Строимся. Подходит начальник училища, читает телеграмму, поздравляет нас с производством в офицеры и кратким задушевным словом напутствует в новую жизнь.
И все.
Мы несколько смущены и даже как будто растеряны: такое необычайное событие, и так просто, буднично все произошло… Но досадный налет скоро расплывается под напором радостных чувств, прущих из всех пор нашего преображенного существа. Спешно одеваемся в новую форму и неуверенной походкой, с путающейся между ног шашкой и цепляющимися — у кого есть — шпорами, идем несколько верст по пыльной дороге до первого извозчика — в город. Одни к родным или к друзьям — поскорее приобщить их к своей радости; другие — просто в город — в шумную толпу, в гудящую улицу, чтобы окунуться с головой в полузапретную доселе жизнь, несущую — так крепко верится — много света, радости, веселья…
Вечером в «Шато-де-флер», в «Минерашках», на Трухановом острову дым стоит коромыслом. Кто не помнит первых дней после производства молодых офицеров в Петербурге, Москве, Киеве!.. Кто не смотрел с сочувственной улыбкой или добродушным ворчанием на сумасбродства молодежи! Но если вы, читатель, пуританин или просто «принципиальный противник военщины», мой вам совет: вспомните далекое и милое прошлое, праздник просвещения в старой России — Татьянин день. Когда вы забывали и годы, и седины, и больную печень… Пели «Gaudeamus», пили, целовались… И, может быть даже от избытка чувств и возлияний, клялись в верности заветам перед видавшей всякие виды вешалкой у Яра… Ведь было?
И тогда многое вам станет понятным.
Мы кочуем гурьбой из одного места в другое, принося с собою буйное веселье. С нами — большинство училищных офицеров. Льется вино, затеваются песни, сыплются воспоминания. Под смех бывших начальников и подчиненных раскрываются развеселые юнкерские проделки.
Кто-то бесподобно имитирует речь капитана Л-го:
— Ну-с, батенька, пора отвыкнуть от домашней распущенности. Вы — юнкер!
Другой, обнявшись с капитаном К-ко, твердит упрямо:
— Нет, дорогой, не отвертишься. Бутылка пива за тобой. Ведь полчайника выдул!..
Оказывается, шел юнкер за несколько дней до производства из артиллерийской лавочки, неся чайник, полный пива, и на линейке повстречался на беду с К-ко.
— Аркадий, что несешь?
К-ко говорил «ты» тем своим юнкерам, которых любил, и это очень ценили.
— Кипяток, господин капитан.
— Дай напиться!
— Обожгетесь, господин капитан.
— Ничего, выдержу.
Поднес к губам и выпил добрую половину…
— Спасибо, ступай дальше.
Молодой подпоручик полон доброго чувства к бывшему своему взводному офицеру за ласку и великодушие. «Ведь мог погубить»…
В голове — туман, а в сердце такой переизбыток нежности, что взял бы вот в охапку весь мир и расцеловал.
Должно быть у всех такое настроение, за исключением, разве нескольких забияк, вступающих в ссору с «вольными». Кажется даже, что рискни в этот день появиться среди нас поручик В-ч — тот самый, из дисциплинарного батальона — и его бы помиловали…
Потом люди, столики, эстрада — все сливается в одно многогранное, многоцветное пятно и уплывает
Через день-два поезда уносят из Киева вновь произведенных офицеров во все концы России — в 28-дневный отпуск, после которого начинается для них новая полоса жизни и службы.
В артиллерийской бригаде
Осенью 1892 г. я прибыл к месту службы, во 2-ю полевую артиллерийскую бригаду — в город Белу Седлецкой губернии.
Это была типичная стоянка для большинства войсковых частей, заброшенных в захолустья Варшавского, Виленского, отчасти Киевского округов — где протекала иногда добрая половина жизни служилых людей. Быт бригады и жизнь городишки переплетались так тесно, что о последней стоит сказать несколько слов.
Население Белы не превышало 8 тыс. человек, в том числе около 6 тыс. евреев. Евреи держали в своих руках всю городскую торговлю, они же были поставщиками, подрядчиками, мастеровыми, мелкими комиссионерами. Без «фактора» нельзя было ступить ни шагу; они буквально за гроши облегчали вам хозяйственное бремя жизни и доставали из Бреста, Варшавы — откуда угодно и что угодно. Кроме общедоступных средств сообщения, они пользовались еще своими особенными, значительно ускорявшими сношения: так, «пантофлевая почта» успешно конкурировала с государственной, а стенки вагонов товарных поездов были испещрены какими-то иероглифами, которые находили где-то адресатов и сообщали им цены, предложения, заказы… Скорость и дешевизна! О таких событиях, как крупный выигрыш, павший на билет варшавской лотереи, принадлежащий кому-либо из местных обитателей, перемещение в Белу новых частей, смена губернатора — мы узнавали при посредстве «пантофлевой почты» гораздо раньше, нежели из газет.
У евреев можно было покупать что угодно, обзаводиться, одеваться — в долгосрочный кредит, перехватить денег под вексель — на покрытие нехватки в офицерском содержании. Раньше этим пользовались широко и запутывались основательно. Но в мое время бригада жила скромно, не многие входили в долги. При мне оставалось только 4–5 старых офицеров — неисправных должников, с которых казначей хронически удерживал 2/5 содержания по старым исполнительным листам.
Среди бельских евреев было очень мало интеллигентных людей. Почти все, не исключая семьи местного миллионера Пижица, держались крепко «старого закона»; мужчины носили длинные лапсердаки, женщины — уродливые парики; своих детей учили в хедерах; молодежь, проходившая курс в гимназиях, обыкновенно не оседала в городе, рассеиваясь в поисках более широких горизонтов.
Возле нас проходила жизнь бедного местечкового еврейства — внешне открыто, по существу же — совершенно замкнутая и нам чуждая. Там создались свои обособленные взаимоотношения, свое обложение — так же исправно взимаемое, как государственным фиском, свои нотариальные функции, суд и расправа, чинимые кагалом и почитаемыми цадиками и раввинами; своя система религиозного и экономического бойкота. В Люблине существовала подпольная анонимная лотерея, с агентурой, распространенной по всей Польше, действовавшая параллельно с государственной, на те же номера, но с уменьшенными, более доступными ставками; благодаря организованной круговой поруке не было случая неисправной уплаты выигравшим… Точно так же, как, вследствие интимных отношений с местной полицией, не было случая привлечения этого сообщества к ответственности…
Войсковые подрядчики где-то, в негласном трибунале, разграничивали между собой районы поставок, обращая официальные торги в фикцию, получая на «кормление» определенные полки и батареи.
То специфическое отношение к местечковым евреям со стороны офицерства, которое давало бесчисленные темы для старых еврейских анекдотов, для похождений развеселых корнетов, выведенных Крестовским, к 90-м годам значительно изменилось. Буянили еще изредка неуравновешенные натуры, но дебоши не облекались уже ореолом, а ликвидировались негласно и прозаически — вознаграждением потерпевших или командирским воздействием.
Бывало, и в бригаде погуливали еще последние могикане… Старый штабс-капитан Р-в въедет верхом по десятку ступеней в лавку Кагана, напугав до обморока его вечно беременную супругу… Или, после товарищеской пирушки, возвращаясь домой глубокой ночью, подпоручик С-ий устроит извозчикам-балагулам, дежурящим на городской площади, «конное батарейное ученье»…
А наутро — хорошо еще, если только бригадирский разнос… Бывало, позовут «на исповедь» к Ивану Александровичу Гомолицкому — бессменному выборному председателю офицерского суда — это много неприятнее.
Наиболее колоритной фигурой среди «могикан» был подпоручик К-ий, опоздавший с рождением своим, по крайней мере, на четверть века. Отличный артиллерист, человек начитанный и остроумный, он был, очевидно, «рожден для бурь и битв»; и, не находя выхода своей буйной натуре в тихой заводи уездного городишки, чудил и скандалил без удержу. Проделкам и «битвам» его не было счету.
Как-то раз захватил он на улице грязного, оборванного еврейского мальчугана, повел его в заезжий цирк и, купив два билета, посадил его с собою в первый ряд, занятый уездной знатью… Надо было видеть испуг мальчугана и возмущение знати!
Но выходки К-го носили чаще буйный характер. По поводу и без повода он чинил расправы, приводившие в трепет население и в негодование начальство. При этом ходил в толпу один и безоружный, ничего не боясь. И это, вероятно, импонировало, так как его никогда не трогали. Только однажды, преследуя человека, будто бы задевшего его, К-ий встретил отпор и угрозы со стороны собравшейся толпы. Не долго думая, он сорвал с петель дверь в ближайшей лавке и ею расправился и с «виновником», и с его защитниками. Потом, спокойно подойдя к оставленному тут же на площади коню, сел верхом и шагом поехал сквозь толпу. И на ходу бросил прибежавшему на шум старшему стражнику:
— Видел, Николаев? Доложи начальнику уезда: такие удары наносил король лангобардов!
Тогда еще в бригаде не принято было сажать офицера под арест, и К-ий получал множество выговоров. Когда приедет, бывало, на инспекторский смотр начальник артиллерии, в воротах собрания его ждет уже толпа евреев с письменными жалобами на К-го. В собрании потом шел разбор и расплата, и начальник артиллерии раздраженно спрашивал К-го:
— Когда же вы уйдете, наконец, в запас?
На что тот скромно докладывал:
— Обязан служить Его Императорскому Величеству три года за полученное в военном училище образование…
Любопытнее всего, что бельские евреи не питали злобы к К-му и всегда готовы были оказать ему мелкие услуги. Доходило до курьезов. В день коронации, в 1896 г., в собрании шел пир. Хор бригадной музыки играл на площади перед собранием, где толпился в праздничном настроении народ. Вышел на улицу с бокалом шампанского в руке бывший уже навеселе К-ий и, заглушая шум толпы, обратился к ней:
— Здравствуй, мой верный народ!
Толпа ответила громким «ура», музыка заиграла туш, К-го подхватили на руки и долго качали. После обеда, довольный приемом, он подкатил на тройке к балаганам, построенным на месте народного гуляния, и разбросал своему «верному народу» немалую сумму денег.
К-ий был последним представителем в бригаде отживавшего быта. Умирали легенды, и уходила почва из-под ног прямых потомков «Бурцева — еры, забияки». Уходили и люди, не умевшие приспособиться к новому скромному укладу жизни. Скоро ушел в запас Р-в, не совсем добровольно… Наступил черед и К-му.
Последний раз после очередного, особенно громкого скандала, приехавший в Белу начальник артиллерии собрал всех офицеров и вне себя стал кричать:
— Господин К-ий!
К-ий не шевельнулся.
— Господин К-ий!
Кто-то из товарищей дернул его за рукав сюртука; он повернул голову и тихо ответил:
— Это — не меня…
Генерал спохватился:
— Подпоручик К-ий!
Он вышел вперед с почтительно-скромным видом.
— Когда же вы, наконец, оставите бригаду?
— Осталось еще месяца два, ваше пр-ство…
В этот раз К-ий был посажен на гауптвахту на две недели, как говорили, «для сокращения обязательного срока службы»…
К нашему изумлению, К-ий, выйдя в запас, скоро остепенился, стал деятельным гласным одного из передовых губернских земств, потом членом Государственной Думы.
Связанный сотнями нитей с еврейским населением Белы в области хозяйственной и мелкого кредита, русский служилый элемент во всех прочих отношениях жил совершенно обособленно от него. Можно себе представить поэтому, как было шокировано уездное общество, когда распространился слух, что бригадный командир бывает запросто у казармовладельца П. и раз в неделю играет у него в преферанс… Об этом хвастал по всему городу сам П. Правда, П. был весьма честолюбив; и однажды даже предложил городу вымостить и освещать на свой счет до конца живота своего казарменную улицу, в грязь непроходимую, под тем условием, чтобы ее назвали «П-ской»… Злые языки утверждали, что визиты бригадного обходятся П. не дешево… Но люди более осведомленные с возмущением отрицали материальную заинтересованность бригадира, уверяя, что там — роман… Вообще говоря, в области взаимного общения романическая почва была единственной, разрывавшей цепи где-то и бельских общественных традиций.
Однажды Бела была потрясена небывалым событием…
Пожилой уже подполковник влюбился в красивую еврейскую девушку — бедную папиросницу. Взял ее к себе, нанял ей учительницу и дал ей приличное домашнее образование. Так как они никогда не показывались вместе, и внешние приличия были соблюдены, начальство не вмешивалось: молчала и еврейская община. Но когда прошел слух, что девушка готовится перейти в лютеранство, мирная еврейская Бела пришла в необычайное волнение. Грозили не на шутку убить ее… Большая толпа евреев ворвалась в дом, где предполагалось пребывание девушки, но там ее не нашли: подполковник успел ее куда-то спрятать. Возбуждение росло. Однажды евреи подкараулили подполковника на окраине города и в большом числе напали на него. Произошла какая-то темная история, результатом которой было расследование, восходившее на усмотрение командующего войсками округа. Против ожидания дело окончилось благополучно: подполковник был переведен в другую часть и на перепутье, обойдя формальности и препятствия, успел жениться.
Я слышал потом, что маленькая папиросница с достоинством носила бремя положения дивизионной и бригадной «командирши».
Как бы то ни было, когда однажды прошел слух, что бригаду переводят из Белы на Дальний Восток, все еврейское население города пришло в большое уныние. И не только потому, что бригадою оно кормилось, а потому еще, что обид от нее видело немного.
Польское общество жило замкнуто и сторонилось русских.
Мы встречались на нейтральной почве — в городском клубе или в «цукерне» пана Перткевича с мужскими представителями польского общества, иногда вступали с ними в дружбу; но домами не знакомились. Польские дамы были более нетерпимыми, чем их мужья, и эту нетерпимость могло побороть только увлечение. Такие отношения существовали в Варшавском округе почти повсеместно, реже в Северо-Западном крае, еще реже в Юго-Западном. Очевидно — в соответствии с численным соотношением «большинства» и «меньшинства»…
Офицерство в отношении польского элемента держало себя весьма тактично, и каких-либо столкновений на национальной почве, даже в загулявших компаниях, я положительно не помню. Раз только случился эпизод…
В Беле квартировали временно части Либавского пехотного полка, в том числе охотничья команда, с лихим офицером и большим озорником во главе. Раз среди бела дня польское население бросилось к окнам, пораженное неслыханным явлением: по улице громко и стройно неслась песня — польский гимн:
«Еще Польска не сгинэла,
Пуки мы жиемы
……………………………………..»
Та песня, за исполнение которой — даже в четырех стенах частного дома — грозила ссылка или, во всяком случае, тюрьма… Изумление возросло еще больше, когда поляки увидели, что поют… идущие строем солдаты. И сменилось возмущением, когда разобрали слова. Либавцы-охотники пели свою песню, по-русски, на мотив только польского гимна:
«Взбунтовалися поляки,
Громы загремели.
Победить царя России,
Взять Москву хотели.
Братья россы
Кто на вас восстанет?!
Там ура — победа, слава,
Где гром русский грянет».
………………………………………
Начальство прекратило этот запоздалый «спор славян между собою», и польское население успокоилось.
Русская интеллигенция Белы была немногочисленна и состояла исключительно из семейств служилого элемента или отставных военных. Все были знакомы между собой или, по крайней мере, знали друг друга. Появление нового лица тотчас же обращало на себя внимание.
В этом кругу сосредоточивались все наши внешние интересы: там «бывали», ссорились и мирились, дружили и расходились, ухаживали и женились… Танцевали до упаду на собранских вечерах или на клубных маскарадах и потом на заре по снежку, на батарейных санях — как же завидовали тем, кто имели право вызвать лошадей! — мчались в лес — николаевские шинели с «домашним бобром» и беличьи шубки…
А наши любительские спектакли, сопровождавшиеся таким волнением от ожидания, исполнения и последствий!.. Ибо редкий спектакль проходил без уязвленного самолюбия артистки, без ревности мужа или маленькой обиды кого-либо из зрителей: помню, какое, например, удовольствие доставляла публике игра талантливого любителя, поручика Д., весьма удачно изображавшего купца в комедии Островского «под командира 4-й батареи»…
Как не вспомнить еще наш зеркальный каток на речке Кшне, устраивавшийся для всего города — на праздниках с глинтвейном и музыкой — по подписке, на обер-офицерские рублишки, «красненькие» батарейных и «четвертную» бригадного…
Словом, боролись, как умели, с уездной скукой. Но когда старые офицеры рассказывали, бывало, о прошлом бригады, много лет стоявшей в Казани, про ширь тогдашней жизни, про веселье, хлебосольство, про пиры, забавы и проказы, — молодежь слушала с затаенной грустью и завистью, и бельская жизнь казалась тогда еще более серой.
Из году в год — все то же, все — те же. Одни и те же разговоры, шутки. Вы заранее знаете, что уездный казначей при встрече пожалуется на геморрой; что лесничий скажет при прощании — «до сви… франция»; а дочка акцизного пожмет вам крепко, по-мужски руку и бросит кратко — «бывайте!». Что в городском клубе за винтом (на три множить!) начальник земской стражи, рискнув неудачно, произнесет «по-давыдовски»:
— Сорвалось!
А старый капитан Н-в, по облику похожий более на угодника, чем на воина, подведя своим ходом партнера, выругается громко и искренно:
— Ах, я — лошадь!
А когда придет время заморить червячка, пойдут всей гурьбой к буфету и набросятся на сезонные закуски. Особенным успехом пользовалась превкусная фаршированная щука — у всех, без различия вероисповедания… Только доктор З-р, желая показать, что не придерживается «старого закона», скосив глаза на щуку, скажет лакею:
— Прошэ ми дать шинки{Ветчина.}.
Или наш милейший ветеринар, Зотик Павлович, в просторечии «Зонтик с палочкой»… Придет, бывало, в библиотеку и только буркнет присутствующим — «Здрасте!» Но никогда не забудет пожать лапу забившемуся под стол сеттеру… Он вообще считал, что животные много лучше людей.
Большой популярностью пользовался протопоп отец Николай. Он нештатно совершал все требы бригаде; был остроумен, разнообразен и неистощим, особенно в применении текстов к мирскому быту. Отец Николай вошел всецело в наши интересы и в бригадную жизнь. И об ней — больше с иронией, чем с христианским всепрощением, — говаривал:
— У господ военных только ежели не храбрый — грех. Все же прочее — добродетель.
На что бригадный острослов, поручик Л-ий, — сам из духовного звания — отвечал лукавым вопросом:
— А не припомните ли, отец Николай, про кого это в Писании сказано: «Блажен муж спереди, а сзади — вскую шаташеся»?
Лишь два-три дома, где можно не только повеселиться, но и поговорить на серьезные темы, по волнующим вопросам… Ни один лектор, ни одна порядочная труппа не забредали случайно в нашу глушь. Разве только бродячий цирк, захолустная малороссийская «драма», подвизавшаяся в пустующих казармах Финкельштейна — неизменно прогоравшая и подкармливаемая за счет добрых сердец и тощих карманов офицерской молодежи. Да такие еще гастролеры, как «профессор белой и черной магии европейских столиц» или «артист-свистун», однажды в клубе подавившийся спрятанной во рту свистулькой.
Изредка спокойную жизнь Белы нарушали события, волновавшие город и долго потом служившие темой разговоров…
Эксцентричная барышня В-ч, привыкшая к поклонению, на людной улице выстрелила из револьвера в упор в ехавшего верхом поручика Г-на — холодного покорителя сердец — и… промахнулась. Г-н остановил коня и приветливо раскланялся, а В-ч уронила револьвер, расплакавшись злыми слезами. Это ли не волнующая тема для всех гостиных, для маленького парка над Кшною и «телятника» — тесного четырехугольника городской площади — где бьется пульс всей бельской жизни…
А то еще — приехал в Белу новый человек, судейский — молодой, элегантный, надменный, относившийся с подчеркнутым пренебрежением к военной молодежи. Бельские дамы стали оказывать ему явные знаки внимания, в ущерб старым своим поклонникам. Судейский имел привычку никому не уступать дороги — ни старшим, ни даже женщинам. Однажды на людной площади навстречу ему шел поручик З-н, низкого роста, толстенький и невозмутимо хладнокровный человек. Когда, не желая уступить дороги, они подошли вплотную друг к другу, З-н быстро вынул из кармана револьвер и направил его в упор в судейского. Тот, изменившись в лице от испуга, бросился в сторону… А З-н, как ни в чем не бывало, вложил дуло револьвера в рот и… отгрыз. Револьвер был игрушечный, — шоколадный…
С этого дня звезда судейского на бельском горизонте закатилась навсегда.
Или когда в бельском свете появилась варшавская львица — военная дама, взбудоражившая городок и послужившая причиной многих недоразумений, ссор и даже дуэли. Только потом стало ясным, что столкновение двух наших поручиков она устроила умышленно, чтобы к блеску своему прибавить еще одну дразнящую деталь: из-за нее стрелялись…
Было воскресенье — канун разрешенной офицерским судом дуэли. Собор полон молящихся. Там и один из соперников — Л-ий. Входит она — провожаемая сотнями горящих нестерпимым любопытством глаз. Ставит свечу и театральным жестом бросается на колени перед иконой.
Л-ий, в самые исключительные минуты не терявший своего скептического юмора, наклоняется к сосуду:
— Какая, в сущности, подлость — ставить одну свечку… Ведь это, без сомнения, за него…
Дуэль окончилась благополучно: ожоги уха и погона. Но гремели, бывало, выстрелы и трагические…
В течение четырех лет подряд было четыре случая самоубийства молодых, славных офицеров. Один — скромный, мягкий, любимый товарищами — покончил с собою из-за скрытого недуга. Еще за год до того он пытался застрелиться, но рука дрогнула. Вбежавший из соседней комнаты на выстрел его сожитель Л-ий, поняв, что произошло, спокойно обратился к нему:
— Я не разрешал вам пользоваться моим револьвером. Потрудитесь почистить…
И юноша, смертельно бледный, принялся покорно, дрожащими руками за чистку револьвера.
Товарищи догадывались о том, что происходило в душе его. Близкий друг и преданный денщик — вдвоем — оберегали его, в особенности в минуты раздумья. И не уберегли.
Его смерть произвела на офицеров сильное, гнетущее впечатление. Помню, как, приехав поздним вечером из Варшавы на похороны своего приятеля, я зашел поклониться его праху: открытая пустая квартира, мрак; чуть брезжат свечи в паникадилах; в гробу — длинное тело; вместо головы, развороченной ружейной пулей, безобразный ком из марли и лоскутьев кожи… Повеяло жутью. В эту ночь я был свидетелем коллективного психоза: люди, вовсе не робкие, глядевшие потом много раз бестрепетно в глаза смерти, боялись темной комнаты, собирались вместе и не расходились по домам до утра, чтобы не оставаться наедине со своими думами и с мистическим призраком покойного…
История другого самоубийства покрыта тайной. Есть полное основание предполагать, что оно явилось результатом чего-то вроде американской дуэли, в которой одна сторона, будто бы обиженная, играла наверняка, так как по нравственным своим качествам заведомо не подчинилась бы персту рока… Прошло несколько лет, и рок отомстил. Тот — другой, поставленный своими поступками в безысходный тупик, искал смерти и нашел ее — далеко, далеко от Белы…
Третий… Молодой поручик, общительный, жизнерадостный… Задолго до рокового дня он весело говорил друзьям, что скоро его не станет. Так весело, что никто ему не верил. «Рисуется»… Однажды, среди веселой пирушки он вынул револьвер, заряженный через патрон, повертел, не глядя, барабаном, приложил к виску, нажал спуск… Выстрела не последовало. Вечером он повторил «игру», но заложив уже шесть патронов (одно гнездо пустое), и… человека не стало.
Одни говорили потом — фаталист, наследственная неврастения. Другие — что подпоручик узнал достоверно мучившую его тайну рождения… Бог весть, каким недугом болела молодая душа.
Четвертый застрелился из-за болезни, которую он считал неизлечимой.
Все эти случаи самоубийства имели подкладку чисто субъективную. Но далеко не простая случайность, что первые три произошли в сумеречные годы бригадной жизни, выбитой из колеи.
Волновали иногда Белу и другого рода события.
В 14 верстах от города располагался Леснянский женский монастырь. При нем была школа, подготовлявшая народных учительниц, и, вообще, монастырь играл миссионерскую роль среди сплошь почти униатского или — по официальной терминологии — «упорствующего» населения Седлецкой губернии. Благодаря энергии настоятельницы, матери Екатерины (в миру гр. Ефимовская), обитель пользовалась вниманием высоких сфер. Ее посещали варшавские генерал-губернаторы, а на моей памяти (1900) и царская семья, проездом из Беловежа в Спалу.
Путь в обитель лежал через Белу, и можно себе представить, какое волнение вызвала в городе весть о Высочайшем проезде. С лихорадочной поспешностью шоссировали по пути проезда ухабистые городские мостовые — злейшие враги бельских балагул; по инициативе начальника уезда все заборы и стены по пути проезда спешно закрасили в белый цвет, чтобы город выглядел приветливее и «оправдывал свое имя»… А уж тревог-то сколько было!.. Уездные власти исхудали от бессонных ночей, от страха и забот.
Всего четверть часа длился проезд Высочайших особ через город, столько же обратно… Но остался в памяти захолустного городка, как мистическое видение из другого, неведомого мира, заслонив собой надолго все прочие события бельской жизни. Стал отправной датой хронологии.
Через два года в память посещения Государя в городском сквере, по подписке со всего уезда, был сооружен памятник — чугунная серая колонна, украшенная позолоченным государственным гербом.
Бригада ко времени проезда стояла лагерем под Брест-Литовском и во встрече не участвовала.
Случайно мне пришлось присутствовать и при другом торжестве — проезде через Белу Варшавского генерал-губернатора и командующего войсками гр. Шувалова.
В брест-литовском лагере прибывшая с Кавказа 38-я пех. дивизия устроила грандиозное пиршество своим новым соратникам — 2-й пех. дивизии, вошедшей в один с нею корпус. Присутствовало и все высшее начальство, до командующего войсками включительно. В просторных шатрах царило веселье, лилось рекою кахетинское, раздавалось могуче «мравалжамиер». Кавказское гостеприимство известно! Гр. Шувалов отдал дань ему и пришел в весьма благодушное настроение.
Возвращаясь обратно, он должен был остановиться в Беле, чтобы оттуда проследовать в Леснянский монастырь.
Встречал его город торжественно, почти по-царски. С представителями ведомств, толпами народа, шпалерами гимназистов, поднесением свитков торы еврейским населением. Проезжая по городу, гр. Шувалов остановился у местной гимназии, сошел с экипажа и вошел в здание. В рекреационной зале его встретил весь учительский персонал. Граф молча обвел глазами присутствующих, пройдя мимо директора, направился к учителю с густой черной бородой и важной осанкой — известному в городе пьянице, и поздоровался с ним одним… Потом, отыскав глазами гимназического священника, подошел под благословение и поцеловал ему руку, приведя в великое смущение скромного батюшку. Выйдя затем на улицу, сел в экипаж и, подозвав к себе самого маленького гимназиста, что-то шепнул ему на ухо.
И уехал.
Гимназическое начальство окружило малыша, забросав его вопросами — что сказал генерал-губернатор? Оказалось:
«Asinus asinum fricat»{Прямой смысл: осел трется об осла; переносный: когда два собеседника неумеренно хвалят друг друга.}.
Общее смущение.
Долго с тех пор в клубе, в гостиных, в особенности в гимназии ломали головы, стараясь расшифровать таинственный смысл — буквальный был понятен — слов генерал-губернаторских. Какое отношение имели они к гимназии и означали ли похвалу или порицание?.. Директор ждал беды, инспектор — повышения, а священник, охотно рассказывал знакомым про этот случай, скромно опуская глаза, добавлял:
— Конечно, не мне, а сану моему почтение оказали…
В обычное время, когда не было «событий» и «потрясений», Бела жила тихо и мирно. Серенькая жизнь, маленькие интересы — чеховские будни. Только деловые и бодрые — без уездных гамлетов и «дядей Ваней», без нытья и надрыва. Потому, вероятно, они не засасывали и вспоминаются теперь с доброй улыбкой.
И, кроме того… мы были молоды тогда…
Бригадная молодежь вне службы совершенно свободна. Спорта не было тогда и в помине; уездное общество, карты, буфетная стойка или книга. Что могла дать больше Бела? Мои два товарища, одновременно со мной вышедшие в бригаду, как тогда острили, сделали визиты «циркулярно всем, у кого был только звонок у подъезда»… И «бывали» всюду. Я же предпочитал общество своих «фендрихов», которые собирались поочередно друг у друга по вечерам, иногда играли в винт, умеренно пили и много пели. Певали охотно «Дубинушку» и «Укажи мне такую обитель», влагая в эти песни более доброго чувства, чем общественного протеста. А больше всего любили петь:
«Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой
Ради сладкого труда,
Ради вольности высокой,
Собралися мы сюда
Но с надеждою чудесной
Мы стакан, и полновесный —
Нашей Руси. Будь она
Первым царством в поднебесной
И счастлива и славна».
Этой песне поэта Языкова, относящейся ко времени его студенческих лет (Дерпт), особенно посчастливилось. В 1880–1890 гг., где только не распевала ее офицерская и студенческая молодежь! Часто — с искажениями и «отсебятиной». Одни подымали первый тост наш за народ, за святой девиз «вперед!». Другие — «…за вино — и счастливо и хмельно…»
Во время своих пирушек молодежь разрешала попутно и все мировые вопросы, весьма, впрочем, элементарно.
Ведь все основное было разрешено испокон века… Государственный строй был для офицерства фактом предопределенным, незыблемым, не вызывающим ни сомнений, ни разнотолков. «За веру, царя и отечество». Критика редко шла дальше придворного анекдота, хоть, впрочем, этот анекдот — часто обоснованный и ядовитый — и тогда уже рассеивал мистику отношений к лицам, не колебля нимало идеи. Отечество воспринималось горячо, нутром, как весь сложившийся комплекс бытия страны и народа — без анализа, без знания его жизни, без углубления в туманную область его интересов.
Разве мало людей вообще носило в сердце своем такое интегральное отечество, любило его и умирало за него?
Социальные вопросы почти не интересовали военную молодежь, проходя мимо сознания ее, как нечто чуждое или просто неинтересное. В жизни их почти не замечали; в литературе — страницы, трактовавшие о социальной правде и неправде, перелистывали как нечто досадное, мешавшее развитию фабулы… Да и, вообще, читали мало.
Последнее явление, верное в широком обобщении, по времени и месту претерпевало, впрочем, большие колебания. И в нашей бригаде, в зависимости от подбора менявшегося офицерского состава, от наличия двух-трех энергичных и любознательных офицеров, а главное, просвещенного бригадного командира, интеллектуальная жизнь офицерства временами подымалась высоко. Как общее правило, в артиллерии читали больше и серьезнее, чем в пехоте и кавалерии; в мое время в бригаде более усердно занимались самообразованием старшие обер-офицеры; зеленая молодежь была более легкомысленной, а штаб-офицеры книгой почти не интересовались. В одном статистическом отчете о движении книг в офицерских библиотеках целой пехотной дивизии, я нашел такую градацию читателей по чинам, имевшую, несомненно, основание в бытовых и служебных условиях жизни пехоты: наиболее прилежными читателями были поручики, потом штабс-капитаны, подпоручики, штаб-офицеры и наименее — капитаны… Действительно, капитан — ротный командир в иерархии старой армии был тружеником наиболее беспросветным, не имевшим ни досуга, ни… будущего.
Так и жило офицерство. В полузамкнутом кругу лиц и идей; не проявляя любопытства к общественным и народным движениям; с предубеждением относясь к умеренным общественным кругам, без основания подозреваемым в «потрясении основ»; встречая с их стороны большее или меньшее идейное отчуждение. Покуда… громы первой революции не разбудили и тех и других и не заставили открыть глаза и призадуматься. Очень многих, но далеко не всех. Остались ведь незрячие и до сего дня — после всех потрясений великой войны и второй революции.
В то время бригадой правил генерал С[афоно]в — один из вымиравших типов доброго старого времени, в формуляре которого непостижимым образом переплетались такие разнородные профессии, как шестнадцатилетняя служба заводская и в должности осматривающего оружие, заведование опереткой и командование батарей… Который в свое время выезжал на стрельбу с самоварами и открывал огонь по взмаху платочком несравненной Анны Павловны — давно уже покойницы.
Прожив широко, весело и беззаботно до старости, С[афоно]в, после тринадцати лет командования батареей, сдал за глаза батарейное хозяйство своему преемнику, уплатив тысячи полторы «отступного», одел столь долгожданные лампасы и стал бригадным командиром. Слишком добрым, несведущим и слабым, чтобы играть руководящую роль в бригадной жизни.
Но странное дело: то сердечное отношение, которое установилось между офицерством и бригадным, искупало его бездеятельность, заставляя всех работать за совесть, с бескорыстным желанием — не подвести бригаду и добрейшего старика. Впрочем, любовь к своему специальному делу и добросовестное к нему отношение — за редкими исключениями — были традицией и старых, и молодых полевых артиллеристов. Мы любили конные ученья, спорили горячо по вопросам пристрелки, волновались перед батарейными состязаниями и считали счастьем получить самостоятельную стрельбу… Это счастье вначале было совершенно недоступно обер-офицерам, так как снаряды отпускались только для командиров батарей; и только с 1895 г. ничтожное число снарядов, главным образом гранат, предоставлено было и обер-офицерам.
Немалое влияние на бригаду оказывал и тот дух, который царил в войсках Варшавского округа вообще — в гуркинские времена: воспитывавший в труде, бодрости, инициативе, в сознании служебной и моральной ответственности и в чисто боевом направлении всей нашей работы. Требовательность свыше и близость границ вероятного противника создавали особую настороженность и повышенную готовность. Самого генерала Гурко, за эти два последних года его командования, мы — молодые офицеры — видали лишь два-три раза на смотру и на маневрах, а голос его слышали только, когда он здоровался и хвалил наши части… Но обаяние его личности было велико, его присутствие наэлектризовывало, его имя внушало и трепет, и веру.
Этого не дают одни знания или личная доблесть. А нечто еще другое, составляющее секрет полководца.
2-я бригада в эти годы представляла из себя на редкость спаянную часть. Я застал батарейных командиров в большинстве на шестом десятке. Служебное положение и возраст их представляли нечто среднее между командиром полка и батальона, а бытовая близость к подчиненным офицерам — такая же, как у ротного или эскадронного командира. Поэтому между молодыми офицерами и батарейными командирами сохранялись еще те отношения — отголосок постепенно отмиравшего прошлого, — когда командир совмещал в своем лице «отца» и товарища. Молодой офицер прежде всего получал служебное воспитание в батарее; бригадное общество вносило только «коррективы», довоспитывало.
Не все, конечно, наши командиры были хорошими воспитателями… Одной батареей командовал человек очень сухой и до такой степени разделявший бремя командования со своей супругой, что в его отсутствие фельдфебель, минуя заместителя, ходил к командирше с вечерним рапортом… Другой любил выпить и поиграть в штосс с молодежью, быстро переходя на «ты», с взаимным похлопыванием по плечу и поругиванием…
Но не они давали тон бригадной жизни. Двумя батареями командовали крупные личности, известные и за пределами бригады. На И. А. Гомолицкого и В. И. Амосова равнялись все и вся в бригаде. Их батареи были лучшими на полигоне. Их любили как лихих командиров и одновременно как товарищей-собутыльников, вносивших смысл в работу и веселье в пиры. Особенно молодежь. Мы знали, что, признавая права молодости — быть может бесшабашной иногда, но редко преступной, — они поймут и не казнят ее за промахи; что, когда над чьей-либо головой стрясется несчастье, в И. А. и В. И. всегда можно найти надежную защиту. А авторитет их был общепризнан. Если при этом нужна была санкция бригадного, то для этакого случая существовал честный, хмурый и неразговорчивый человек — бригадный адъютант, штабс-капитан Ж-в. Поворчит, помолчит и напишет:
«Командир бригады приказал…»
Этот порядок настолько приобрел права гражданства, что однажды в собрании старик-бригадный обратился к адъютанту:
— Яков Федорович, прочтите-ка, что я им приказал?!
Словом на Гомолицком, Амосове и на традиции, как на трех китах, держалась вся бригада.
С[афоно]в пребывал в блаженном неведении, пил красное вино и трепетал перед смотрами начальника артиллерии, генерала Постовского — человека с крупным именем в артиллерийском мире, знавшего тонко бригадную жизнь. И больше всего боялся, чтобы не попасться на глаза командующему войсками…
А в бригаде кипела работа, выделявшая ее среди других частей полигона. Постовский благоволил к бригаде и «с оказией» передавал:
— Скажите С[афоно]ву, чтобы меня не боялся. В бригаде дело идет хорошо, я его не трону и лентой не обойду.
Но ленты — предела своих мечтаний — старик так и не получил. Он умер летом, когда бригада была далеко от штаб-квартиры. Умер так же незаметно, как и жил. Только депутацию из нескольких офицеров отпустили в Белу — отдать последний долг своему командиру… Захлопнулась крышка гроба, четыре почтамтских клячи в рваной веревочной упряжи, запряженные в запасный лафет, свезли гроб на кладбище, и… все.
Доброго старика искренно пожалели. Никто, однако, не думал, что с его смертью так резко изменится судьба бригады.
Приехал новый генерал — Л-в.
Этот человек с первых же шагов употребил, казалось, все усилия, чтобы восстановить против себя всех, кого судьба привела в подчинение ему.
Прокомандовав лет 15–18 батареей в одном из внутренних округов, будучи материально обеспечен и мало интересуясь службой, он мирно «дослуживал», как вдруг состоялось неожиданное назначение его командиром бригады — из восьми батарей, с большим числом подчиненных офицеров, с одиннадцатью штаб-офицерами!.. Человек грубый по природе, Л-в после такого резкого служебного скачка стал еще более груб и невежлив. Со всеми — военными и штатскими. А к обер-офицерам относился так презрительно, что никому из нас, за исключением адъютанта и казначея, не подавал руки. Однажды в частном доме, куда пришел Л-в и, по обыкновению, поздоровался не со всеми гостями, хозяйка дома демонстративно подвела и представила ему находившихся там офицеров… его бригады… Какой-то шутник послал Л-ву наложенным платежом книжку Гофмана «Хороший тон»… Но ничто не помогало. Не давая себе труда запомнить фамилии своих офицеров, даже старших, Л-в пренебрежительно бросал:
— Послушайте, тот!
Л-в не интересовался совершенно нашим бытом и службой. В батареи он просто никогда не заходил. Только разве в дни инспекторских смотров, привода к присяге молодых солдат и других бригадных церемоний. При этом раз — на втором году командования — он заблудился среди казарменного расположения, заставив около часа прождать всю бригаду, собранную в конном строю на площади.
Он замкнулся совершенно в канцелярии, где неизменно и регулярно просиживал с утра до 4 часов дня, и развел неимоверный бюрократизм. Оттуда сыпались на головы батарей циркуляры, предписания, запросы — по форме резкие и ругательные, по содержанию — обличавшие в Л-ве отжившие взгляды и незнание им артиллерийского дела. Это обстоятельство еще более уронило его в глазах офицерства. То, что прощали добрейшему старику С[афоно]ву, не могли простить Л-ву.
Из канцелярии сыпались еще и взыскания. Когда первый раз почтенный многосемейный капитан Н-в ни за что ни про что попал в Брест-Литовск на две недели на гауптвахту — факт доселе в летописях бригады небывалый — это произвело огромное впечатление. Но, мало-помалу, впечатлительность притуплялась. Сверху — грубость и произвол, снизу — озлобление и апатия.
— Я вас очень прошу, продвиньте Ивана Александровича, это — достойнейший командир, — говорил Л-ву, уходя в отставку, генерал Постовский.
Этих слов было достаточно, чтобы Л-в возненавидел сразу и И. А., и его батарею, которая вдруг стала считаться чуть ли не худшей в бригаде.
И все в ней перевернулось.
В. И., получив бригаду, ушел еще до появления Л-ва; у И. А. опустились руки, офицеры приуныли. Все, что было честного, дельного, на ком держалась бригада, примолкло и замкнулось в себя. Подняли головы новые люди — приспешники власти, до тех пор неценимые и незаметные. Началось явное разложение. Пьянство и азартный картеж, дрязги и ссоры стали явлением обычным. Трагическим предостережением прозвучали один за другим выстрелы, унесшие молодые жизни… Многие забыли дорогу в казармы. Казалось, что только в силу инерции, и ни чем неискоренимой традиции в течение четырех лет могла существовать, стрелять и маневрировать часть, в которой не было головы, а занятия вел — как тогда говорили — главным образом… Николай Угодник. И если кризис не наступил раньше, Л-в обязан был этим своему адъютанту, поручику И-ву— человеку умному и порядочному, который до некоторой степени умерял командирские выходки и сглаживал возникавшие столкновения.
Мне лично довелось служить при Л-ве лишь меньше года. Первые два года офицерской жизни прошли весело и беззаботно. На третий я — в числе четырех сверстников — «отрешился от мира» и сел за науки. С тех пор мир для нас замкнулся в тесных рамках батареи и учебников. Начиналось настоящее подвижничество, академическая страда, в годы, когда жизнь только еще раскрывалась и манила.
Жизнь бригады замутилась. А Л-в сидел в канцелярии и ничего не видел, что творилось вокруг. Он только писал. И перо его дышало злобой. Не видел ничего и новый начальники артиллерии. А когда доходили до него тревожные сведения, писал очередной запрос Л-ву и удовлетворялся его ответом.
Наконец, нависшие над бригадой тучи разразились громом, который разбудил заснувшие власти.
В бригаде появился новый батарейный командир, подполковник З-в — темная и грязная личность. Я не стану распространяться об его похождениях из чувства уважения к родной бригаде. Достаточно сказать, что многие офицеры — факт в военном быту небывалый — не отдавали чести и не подавали руки штаб-офицеру своей части… Суда чести для штаб-офицеров в то время еще не существовало, а начальство было глухо…
Летом в лагерном собрании З-в нанес тяжкое оскорбление всей бригаде. Терпение офицеров лопнуло. Генерал Л-в был на водах, И. А. Гомолицкий также. Бригадой временно командовал один из дивизионеров, не пользовавшийся авторитетом. Все обер-офицеры решили собраться вместе, чтобы обсудить создавшееся положение.
Небольшими группами и поодиночке стали стекаться на берег Буга, в глухое место. Мне рассказывали потом некоторые из участников об испытанном ими чувстве смущения в необычной роли «заговорщиков»… На собрании установили точно преступление З-ва, и старший из присутствовавших, капитан Н[ечае]в, взял на себя ответственность — подать докладную записку по команде от лица всех обер-офицеров. Записка дошла до начальника артиллерии, который положил резолюцию о немедленном увольнении в запас подполковника З-ва.
Время шло; дивизионер, временно командовавший бригадой, заболел «дипломатической болезнью»; его сменил другой, еще более боявшийся «выносить сор из избы»; З-в уехал в месячный отпуск и… вернулся. Стало известно официально, что отношение к З-ву на верхах изменилось, и он предназначен к переводу в другую бригаду.
Тогда 25 офицеров — каждый от себя — подали рапорты по команде. Растерявшийся временно командующий разрешил всем подавшим собраться и обсудить — не удовлетворится ли общество офицеров переводом З-ва… Собрание через старшего капитана ответило единодушно — нет!
Шел уже пятый месяц со времени начатия «дела З-ва». Командир бригады, генерал Л-в, вернулся с минеральных вод, но, узнав, что делается в бригаде, сказался больным и в течение двух месяцев не выходил из дому, никого не принимал, даже бригадного адъютанта…
Между тем в конце декабря (1898 г.) получился в бригаде «Русский Инвалид», в котором офицеры, к своему удивлению и возмущению, прочли о переводе З-ва в одну из кавказских бригад… Большая группа офицеров стояла на площади, в часы гулянья, когда мимо, развалясь в экипаже, проезжал З-в. Никто не отдал ему чести, а он, смеясь, двумя растопыренными ладонями показал им «нос» и скрылся из виду….
В тот же день обер-офицеры, собравшись на квартире одного из капитанов, составили и отправили коллективную докладную записку на имя товарища генерал-фельдцейхмейстера, снабженную 28-ю подписями. В ней описали весь ход «дела З-ва», просили представить записку генерал-фельдцейхмейстеру, вел. кн. Михаилу Николаевичу, и «дать удовлетворение (их) воинским и нравственным чувствам, глубоко и тяжко поруганным».
Представляется в высшей степени странным безучастие во всей этой громкой истории — в той или другой роли — штаб-офицеров бригады… Действительно, в тот период ее упадка влияние их почти вовсе не сказывалось. С реорганизацией артиллерии (введение дивизионеров) произошли большие перемены в командном составе, появились новые люди, не вполне еще вошедшие в жизнь бригады; двое были замешаны косвенно в з-скую историю; одних — офицерство не уважало, других — наоборот — оберегало от возможных последствий выступления, накануне предстоявшего им повышения… Оттого вопрос бригадной чести попал тогда исключительно в обер-офицерские руки.
Проходили дни в томительном ожидании.
В середине января получен был из Петербурга запрос — на каком основании бригадное начальство ввело в заблуждение Главное артиллерийское управление, донеся, что офицерское общество удовлетворится переводом З-ва, когда по «имеющимся сведениям» это не верно… После запроса началось расследование, и, наконец, в одно прескверное утро приехал в бригаду начальник артиллерии, собрал всех офицеров и объявил им грозную резолюцию великого князя… Подполковник З-в увольнялся со службы в дисциплинарном порядке; одновременно были уволены два штаб-офицера — слабые, но в душе порядочные и пользовавшиеся расположением офицерства, вовлеченные в грязную историю З-м. Начальнику артиллерии и командиру бригады объявлялся выговор. Точно так же выговор получили все офицеры, подписавшие незаконное коллективное обращение, а старший из них, капитан Н[ечае]в переведен в другую бригаду. Великий князь высказывал свое суровое осуждение порядкам, установившимся в бригаде…
Прочтя предписание, начальник артиллерии в пояс поклонился генералу Л-ву.
— Благодарю вас, ваше превосходительство. Я вас слушал, вам верил… Вам всецело я обязан тем позором, что упал на мою седую голову.
Судьба З-ва завершилась по заслугам. Он служил потом где-то исправником, но был удален за взятки и пьянство. Во время японской войны был призван на службу и назначен командиром ополченской дружины; в этой должности проворовался и был предан суду, и присужден в арестантские роты.
Командиру бригады, ген. Л-ву, дали дослужить еще полгода — до предельного возраста. Уходя, он проклинал начальство и закон за причиненную ему несправедливость…
Если бы не жена Л-ва — женщина приветливая и добрая, вероятно, немного из его бывших подчиненных собралось бы проводить его. Но дамы уломали своих мужей, и небольшая группа провожавших толпилась в буфете тесной и грязной станции уездного городишки. Жена поручика Л-го — известного читателю скептика и острослова — питавшая преданные чувства ко всякому начальству мужа, пыталась даже прослезиться…
— Не плачь, кошечка, начальство доброе; оно не оставит нас без командира! — утешал ее ласково муж.
Поезд тронулся, унося с собою навсегда человека, вторгнувшегося так грубо, нелепо в бригадную жизнь и оставившего после себя тяжелое наследие.
Наступило междуцарствие — правление временных командиров, не изменившее нисколько установившегося течения жизни.
Наконец, приехал вновь назначенный командующий бригадой, полковник Завацкий, спустя несколько месяцев произведенный в генералы. По формуляру — в возрасте под 50, прослужил в Туркестане 16 лет, участник Хивинского и Кокандского походов… Последние годы был дивизионером в нашем же округе. Больше ничего о нем в бригаде не знали. Приезду его предшествовали, как всегда, слухи, но туманные, неопределенные, из которых нельзя было составить себе понятие о личности командира.
Завацкий начал с того, что, запершись в кабинете с адъютантом, говорил с ним часа три. О чем был разговор — этого никто не узнал.
Жизнь в бригаде между тем шла своим чередом. Казалось, прибытие нового начальника не отразилось нисколько на ее течении. Командир часто заходил в собрание, где первое время столовался; любил поговорить, порассказать «коротенько» эпизоды из своей жизни и службы, в особенности туркестанской; разговаривал одинаково приветливо с полковником и с подпоручиком и никому не делал замечаний… Как-то в разговоре он заметил:
— По моему убеждению, обучение может вести как следует только офицер. А если офицера нет, так лучше бросить совсем занятие…
Шел уже первый час. Адъютант нетерпеливо перелистывал бумаги «к докладу», ворчал на писарей и поглядывал в окно. А командира все нет; пришел он в управление только в час. Это повторилось на другой день и в последующие.
Как-то утром влетает в управление бригады поручик В-в и, подозрительно косясь на дверь командирского кабинета, шепотом спрашивает адъютанта:
— Что, командир ничего не говорил про меня?
— Его нет, можете говорить громко. В чем дело?
— Представьте себе, сегодня я проспал занятия, а он в 9 часов пришел в манеж и отгонял мою смену…
— Да ну!
— И ни слова не сказал батарейному…
Адъютант загадочно улыбнулся; казначей, по привычке, свистнул от изумления.
А командир между тем зашел на другой день в 5-ю батарею — позанимался там с наводчиками, в 4-й проверил молодых солдат, в 1-й произвел ученье в парке; успокоил командира батареи, который, получив известие о появлении бригадного, наскоро оделся и прибежал, запыхавшись, в парк:
— Мне не трудно. Я по утрам свободен.
Когда недели через две кто-то из товарищей, встретив на улице в 8 часов утра самого беспутного штабе-капитана, проигравшего всю ночь в штос и забывшего было дорогу в батарею, с удивлением спросил:
— Куда это ты?
Штабс-капитан ответил мрачно, но решительно:
— В батарею.
Впрочем, и штос вскоре прекратился. Завацкий собрал отдельно штаб-офицеров, потом обер-офицеров, вел с ними долгую беседу о деморализующем влиянии азарта и потребовал властно — тоном суровым и искренним, так всегда импонировавшим — прекращения азартной игры. Все понимали, что не пустой угрозой звучала его фраза:
— Я никогда не позволил бы себе аттестовать на батарею офицера, ведущего азартную игру.
Старые капитаны — главные коноводы игры — на приглашение молодежи «составить штосик» стали отказываться:
— Стоит ли с вами играть, с мелкотой…
И штос, открыто и нагло царивший в офицерском собрании, перешел на время в холостые квартиры, с занавешенными окнами, и мало-помалу стал выводиться.
В общественных отношениях установилась сдержанность, нарушенная предшествовавшим режимом. Когда один капитан попробовал как-то раз «шепнуть» генералу по поводу неодобрительного поступка другого, вечером в собрании перед тактическими занятиями Завацкий, как будто мимоходом, при всех спросил:
— Да, кстати, как это у вас вышло, Михаил Федорович? Мне Николай Николаевич рассказывал сегодня, будто бы вы…
Этого было совершенно достаточно.
Таким образом, исподволь, без ломки налаживалась бригадная жизнь, постепенно освобождаясь от наносных, чуждых ей настроений. Зная и требуя службу, генерал близко вошел и в быт бригадный. Казалось, не было такой стороны его, в которой пятилетнее командование Завацкого не оставило бы благотворного влияния. Начиная с благоустройства лагеря, бригадного собрания, солдатских лавочек, построенной им впервые в Беле гарнизонной бани, и кончая воспитанием молодежи и искоренением «помещичьей» психологии — этого пережитка артиллерийского прошлого — который не переводился еще в среде батарейных командиров.
Когда в городишке узнали, что новый командир привез с собою 20 ящиков с книгами и заставил книжными шкафами две комнаты, одни удивились, другие с недоумением пожали плечами. Но Завацкий, как оказалось, не только собирал книги, но и много читал, много знал. Не рисуясь вовсе своей эрудицией, в разговорах с военной молодежью он сумел заинтересовать одних и вызвать чувство неловкости от своей отсталости — в других. При нем и бригадная библиотека достигла больших размеров и богатого содержания, а главное, перестала быть мертвым грузом…
В служебной и частной жизни офицеров появился новый благотворный фактор:
— Сходи к командиру!
Эта фраза по адресу тех, что так или иначе нуждались в помощи и совете, не казалась уже ни добродушной шуткой, как было при С[афоно]ве, ни издевательством, как при Л-ве. «Сходить к Завацкому» считалось решением простым, необходимым и, несомненно, приводящим к положительным результатам.
Дисциплинарные взыскания на офицеров, казавшиеся недавно необходимым устоем службы, больше не применялись. Провинившихся Завацкий приглашал в свой кабинет. О, эти приглашения!..
Однажды в собрании, куда сходились к обеду офицеры, сидел за столом штабс-капитан С-ий — человек в глубине души весьма порядочный, но злоупотреблявший иногда «спиртом». Сидел мрачный, ожесточенно тер лоб и пил содовую воду.
— Что с тобой, Андрейка?
— К Завацкому позвали…
— Ну, так что же?
— Черт возьми! Пусть бы он лучше меня на гауптвахту посадил, чем идти к нему разговаривать…
В разговор вмешался читавший рядом газету штабс-капитан Л-ий:
— Согласен с мнением предыдущего оратора — перспектива незавидная. Это — человек, обладающий какой-то удивительной способностью в безупречно-корректной форме в течение полутора часов доказывать тебе, что ты — тунеядец или держишься не вполне правильного взгляда на офицерское звание…
— Послушайте, вы осторожней! — обиделся С-ий.
— Бросьте, Андрейка, по собственному опыту говорю.
Впрочем, в случаях исключительных командир предлагал лицу несоответствующему оставить бригаду, не пощадив и двух батарейных командиров. Случаи эти были редки и не вызывали двух мнений относительно своей необходимости и целесообразности.
После окончания Академии я вернулся в строй и прослужил два года в бригаде под начальством генерала Завацкого, поучаясь многому в его школе. Время сглаживало быстро последствия предшествовавшего режима. И к концу первого года своего командования, на бригадном празднике, в одной из застольных речей, подводившей итоги прошлого, Завацкий услышал нельстивые слова, с воодушевлением поддержанные всем собранием:
— …Но мимо, господа, этого смутного времени, мимо! Тем более, что тучи давно уж пронеслись и горизонт опять стал чист и ясен.
Прокомандовав бригадой пять лет, Завацкий, как выдающийся генерал, получил высокое назначение — помощника начальника Главного артиллерийского управления. Строевой командир и выдающийся воспитатель войск, как это случалось нередко, был приставлен к чужому для него и чуждому бюрократическому делу.
В 1909 г. он умер.
В начале девяностых годов продвижение по службе в артиллерии, как я уже говорил, было очень медленное.
Батарею — венец карьеры большинства — получали на 23–25 году службы. Промежуточной должности — командира дивизиона — тогда не было и потому с батареи большинство уходило в отставку или… в могилу. Лишь очень небольшой процент выдвигался на высшие должности. Исходя из грубого расчета: 50 полевых бригад или 300 батарей и 3–5 лет пребывания в должности бригадного командира, нужно было обладать большой удачей или долголетием, чтобы в нормальной очереди дослужиться до бригады.
Неудивительно, что бремя лет тяготело над командным составом, и наши командиры не могли проявлять молодой резвости… В 1893 г. артиллерия, собранная на Рембертовском полигоне, в том числе наша бригада, была вызвана в Варшаву на смотр командующего войсками генерала Гурко. Смотр происходил в необычных условиях, имея целью испытание подвижности и лихости полевой артиллерии.
На Мокотовском поле были устроены искусственные овраги и насыпи, крутые повороты и другие препятствия, которые батареи проходили повзводно, на рыси и галопе. Сломалось несколько дышел, порвали несколько постромок, но в общем артиллерия выдержала это испытание успешно. После этого были вызваны генералы, офицеры и фейерверкеры, и им устроена была езда на карьере, с препятствиями. Только бригадным командирам разрешено было объезжать препятствия. Командующий войсками, окруженный блестящей свитой, наблюдал за тем, что происходило, он — с гневом, свита — с нескрываемой насмешкой…
А происходило настоящее позорище.
Молодежь и часть батарейных командиров скакали лихо, но старики имели жалкий и беспомощный вид. Некоторые из них пытались брать барьеры и рвы, другие в виде протеста — быть может, первого за долголетнюю службу — переходили решительно в шаг и, проходя мимо препятствий, салютовали хмуро командующему. Молодежь испытывала обиду за своих стариков — даже за тех, которые обычно не пользовались симпатиями. Тем более что исходила она от чтимого начальника.
Говорили потом, что генерал Гурко с раздражением сказал одному из своих помощников-артиллеристов:
— Ну, как вы находите это безобразие?!
— Нахожу, ваше высокопревосходительство, что сегодня артиллерию вывели на позор.
Старый артиллерист понимал прекрасно, как нужны подвижность и лихость командному составу. Но знал также, что для этого прежде всего необходимо коренное изменение условий службы… Пройдут годы, понадобится развертывание и реорганизация артиллерии, изменение пенсионного устава, введение предельного возраста и аттестационных правил, прежде чем «заскачут» молодые батарейные командиры.
При том пестром калейдоскопе командиров, который прошел перед моими глазами за время артиллерийской службы и который я очертил бегло в предыдущей главе, большая роль принадлежала «коррективу» общественного мнения.
Помню, как в первый год командования бригадой Л-ва он разослал приглашения офицерам с семьями к себе на разговины. Не помню деталей, но даже сама форма приглашения была необщепринятой и невежливой. Штаб-офицеры и часть молодежи пошли — главным образом, чтобы не обижать жены Л-ва. Остальные не явились, послав извинение частными письмами, некоторые — служебными записками через адъютанта. Л-в, весьма раздосадованный, не сумел справиться со своим настроением, и был так груб с пришедшими, что разговины прошли для них чрезвычайно тягостно.
Вообще, в области гостеприимства проявлялось наглядно легальным путем отношение офицеров к высшему начальству. Никакими уговорами нельзя было заставить офицеров устроить общую трапезу с начальником нелюбимым или неуважаемьгм. Даже если казначей сообщал по секрету, что «вычета» не будет, а расходы отнесут на пресловутый «9-й отдел» батарей{9-й отдел — «разные расходы», на которых казенного отпуска не было, а производились они из общей экономии части.}. Так, наши офицеры отказались однажды чествовать обедом прибывшего на смотр командира корпуса, генерала Гурчина — «за его грубость», и вслед за тем принимали шумно и радушно его временного заместителя, генерала Роговского…
Бригадное начальство бывало иной раз в большом затруднении. Ибо наряду с людьми дельными и тактичными, встречались наверху и персонажи анекдотические… Начальнику артиллерии, генералу Л-ву, например, был безразличен масштаб чествования, но требовался непременно горячий поросенок под хреном… А личный адъютант командира корпуса, генерала Х-го, заблаговременно предупреждал письмом бригадного адъютанта, что его п-ство любит принимать трапезу в собрании всей части и предпочитает такие-то яства и вина таких-то марок…
Когда обер-офицеры уклонялись от общего обеда приезжему начальству, для спасения положения прием устраивался в присутствии одних штаб-офицеров, и часть расхода относилась на многострадальный 9-й отдел.
Помимо демонстративной стороны, расходы на всякие чествования, приемы гостей, подарки и проводы составляли весьма обременительную статью офицерского бюджета. С этим обычаем боролись и циркуляры Главного штаба, и постановления общих собраний многих частей. Помню, два раза Высочайшим приказом обращалось внимание начальников на этот вопрос. Статья Свода военных постановлений прямо запрещала «всякий сбор офицеров и вычет из жалованья, не предусмотренный законом и не основанный на Высочайшем разрешении»… Но обычай не выводился. По русской широкой натуре и «встречали» и «провожали». В особенности традиция проводов держалась крепко, и отсутствие их вызывало в людях горечь и обиду.
Помню один эпизод, случившийся в Х-м полку, в котором я впоследствии нес временно службу…
Командир полка, полковник П-ий, прослужив 35 лет, уходил в отставку. В полку его не любили, и от проводов офицеры отказались. П-ий узнал, что, вопреки обычаю, офицерство не предполагает даже увеличить и повесить его портрет в зале собрания, где висели портреты всех его предшественников… Старый служака впал в отчаяние: невозможно было так позорно кончить службу… Горько задумался и нашел наконец выход из положения: устроил сам в собрании прощальный обед… полку.
Приходит ко мне расстроенный старший полковник:
— Ради Бога, Антон Иванович, выручите. П-ий обезоружил офицеров своею выдумкой — решили пойти. Но мне, как старшему, надо будет сказать приветственное слово… Что я ему скажу, не краснея перед офицерами? Не могли бы вы…
— Ну, нет, избавьте — я случайный и временный член полкового общества.
— Так посоветуйте, по крайней мере.
— Извольте… Постройте свою речь в обратном принятому порядке. Расхвалите полк и полковую семью. Скажите, что полк никогда не подводил командира и что теперь, расставаясь с полком, он унесет, без сомнения, добрую о нем память. А о прочем умолчите.
— Понятно. Но для верности нельзя ли шпаргалку…
— Извольте.
Все прошло прилично. Я написал шпаргалку, полковник выучил все добросовестно наизусть и на обеде произнес речь. Офицерство пило за полк с большим подъемом; П-ий отнес подъем к себе — искренно или нет, не знаю — расчувствовался и прослезился. Потом по знаку его руки два собранских служителя внесли неожиданно… его портрет, размерами и великолепием превосходивший всех его предшественников, который П-ий и поднес полку.
При некоторой растерянности собрания портрет водрузили на стену. Так он там и остался: по незлопамятству не сняли. А П-ий уехал в свой родной город генералом в отставке — доживать свои дни в покое и почете.
Но верх незлопамятства имел место в Казани. Когда в 1912 г. уходил из округа генерал Сандецкий, которого в войсках столь же боялись, сколь ненавидели, устроены были ему проводы. Газета «Казанский телеграф» описывала «ту искренность чувства и энтузиазм», с которыми отнеслись к Сандецкому общественность и военная среда… «Все это в порядке вещей — находила газета. Ибо бывают минуты, когда нет для благородного сердца вообще, и для солдатского в особенности, большей радости, как отдать дань уважения и благодарности тому, кто своею доблестью завоевал себе на это неотъемлемое право…»
Хорошо писала провинция!..
Бригада в чисто интимной жизни держалась, конечно, более тесными кружками. Но это не нарушало нисколько единства ее в нужных случаях и не ослабляло авторитета общественного мнения. Она умела изолировать неугодных ей сочленов — настойчиво и методично.
К нам по переводу прибыл батарейный командир с давно установившейся нелестной репутацией. Темны были его хозяйственные операции, темны семейные отношения, и только совершенно неприкрыто было посягательство «командирши» на власть и на молодых офицеров батареи… Начались трения, перемещения в другие батареи, иногда со скандалом. А когда все утряслось и вокруг супружества осели свои люди, они оказались вне бригадной жизни.
Молодежь, обычно дисциплинированная, вела себя в отношении этого командира несдержанно. Зайдет он, бывало, в бильярдную, полную зрителей, а там с галерки доносится разговор:
— И бывают же такие ловкачи, что овес по 78 копеек покупают…{При средней цене, скажем, в 68 коп.}
— Ну, это — с благотворительной целью, вероятно…
Старший офицер батареи — человек порядочный, но попавший под влияние жены, подружившейся с «командиршей», только тем и спасался, что сам едко и остроумно высмеивал свое «падение». А поручик В-в испытывал не раз пренеприятное чувство, когда вдруг во время ужина прибежит за ним вестовой, и хозяин собрания подчеркнуто серьезно передает:
— Поручика В-ва требует командирша батареи.
— К исполнению служебных обязанностей, — добавит, скандируя, кругленький З-н.
И В-в, при наступающем общем молчании, проходя сквозь строй десятков иронических взглядов, проклинал, без сомнения, свою судьбу.
Скоро этот командир, по требованию генерала Завацкого, покинул бригаду.
В одной области семейных отношений бригадное общественное мнение расходилось с общепринятыми правилами условной морали…
Традиции войсковых частей оберегали свое общество от вхождения в него, путем офицерских браков, почему-либо неугодных элементов. Требования были не везде одинаковы. В одних частях считались с социальным положением, в других — с интеллигентностью, в третьих — только с репутацией той, которая должна была стать членом полковой семьи{Закон об офицерских браках говорил: «Невеста должна быть доброй нравственности и благовоспитанна… Кроме того, должно быть принято во внимание общественное положение невесты».}. В одних— реверс, т. е. 5-тысячный залог, установленный для офицеров, не достигших 28-летнего возраста, командиры требовали фактически, в других допускалась заведомая фикция, в виде купчей на неимеющую никакой цены недвижимость. Наиболее ригористически относились к неравным бракам в войсках гвардии, где офицерам по этой причине приходилось нередко оставлять полк. Я знаю часть (Нарвские гусары), в которой за время долголетнего командования полковников барона Штемпеля и Казнакова офицерам до чина ротмистра вовсе не разрешалось жениться. А кто не оставлял своего намерения, должен был уходить из полка…
Отчасти мотивы общечеловеческие, отчасти же условия военного быта приводили к существованию нелегальных семей. Если положение их в гражданском обществе — в особенности, где были дети — являлось фальшивым и тяжелым, то в военном оно усугублялось еще более. В свою очередь и гражданский закон, оберегая семейные устои, был безжалостен не только к «незаконным» родителям, но и к неповинным их детям. Даже впоследствии, когда «грех» покрывался браком, над детьми тяготело несмываемое пятно: «внебрачный» или «незаконнорожденный» — этот официальный штамп в документах преследовал человека в жизни, закрывая ему многие пути, доставляя много душевных мук.
Одна такая житейская драма, сделавшись достоянием широкой гласности, всколыхнула общественную совесть.
Полковник пограничной стражи, получивший бригаду в новом месте, где его не знали, и, страдая душой за судьбу своих детей, решился сделать в своем послужном списке изменение, изъяв отметку об их «внебрачности». Преступление его было обнаружено в высшем штабе, и полковник был предан суду за служебный подлог. Военно-окружной суд приговорил его к исключению со службы, с лишением чинов. Прошлое подверглось широкой огласке, семья осталась без средств к существованию…
Но, на счастье полковника, его делом заинтересовался В. Дорошевич. В «Русском Слове» появилась одна из самых ярких его статей, в которой он с потрясающей силой изобразил драму осужденного отца. Общество откликнулось на статью так быстро и так бурно, что уже через несколько дней бывший полковник писал в редакцию, что судьба его устроена и в помощи он больше не нуждается.
Только законом от 3 июня 1902 г. внесены были начала гуманности в этот больной вопрос.
И в нашей бригаде бывали случаи нелегальных сожительств, но они расценивались бригадным обществом различно. Одни замыкались в четырех стенах и не имели права никаких внешних связей; другие, давно уже сложившиеся в прочные семьи, пользовались полупризнанием. Вновь поступающим в бригаду холостым офицерам старшие советовали делать им визиты, как семейным; там бывало офицерство и пользовалось гостеприимством; и дамы появлялись иногда в тесном кругу своих близких, но никогда не показывались в официальных случаях — в общественном и бригадном собраниях.
Семейный вопрос обыкновенно регулировался при переводе или новом назначении. Были, впрочем, два случая, когда, с разрешения бригадного командира и с безмолвного согласия всей бригады, в глухой деревушке, без шума, в присутствии четырех свидетелей, священник благословлял давний союз. После этого бригадный адъютант подшивал к подлинному экземпляру приказа «дополнение» об изменении семейного положения NN, не рассылая копии в батареи… И новые члены бригадной семьи тихо и незаметно входили в ее жизнь.
В российской армии была только одна часть — Заамурский округ пограничной стражи — настоящая Запорожская Сечь… наизнанку — где общественное мнение не интересовалось вовсе метрическими выписями, и куда — в маньчжурскую глушь — в числе других житейских обстоятельств загоняло людей и запутанное семейное положение.
Рознь между родами оружия и службы — явление старое и свойственное почти всем армиям. У нас оно восходит к самому основанию регулярной армии. Великий основатель ее, Петр, предупреждая начинавшееся зло, поучал: «Все высшие и нижние офицеры, от кавалерии и инфантерии, и все войско обще: имеют в неразорванной любви, миру и согласии пребыть».
Этому «миру» препятствовали и исторический отбор — по сословному, имущественному, образовательному цензу; и привилегии по службе, привлекательность того или другого рода оружия; и целый ряд мелочей быта — ничтожных в отдельности, но вкупе создающих известные настроения.
Отношения между армией и гвардией общеизвестны. Когда в 1907 г. возник вопрос об увеличении состава гвардейских частей за счет сокращения численности армейской пехоты, в комиссии при Совете государственной обороны, состоявшей из генералов, умудренных опытом, из которых многие вышли из гвардейской среды, раздалось предостерегающее слово: «…при ревнивом отношении армейских офицеров к правам и преимуществам гвардии вообще, эта мера еще более усилит недовольство в армии, которое принципиально совершенно не желательно, а в настоящее время в особенности».
Армия, конечно, никогда не посягала на существование гвардейских частей, многие из которых имели выдающуюся боевую историю. «Ревнивое отношение» к гвардии обусловливалось не столько близостью ее ко двору, блеском формы, завидной стоянкой, сколько теми привилегиями — основанными на исторической традиции, а не на личных достоинствах — которые непосредственно задевали самолюбие армии и ее жизненные интересы.
Гвардия составляла замкнутую касту, в которую лишь изредка допускались переводы юных офицеров. Только какие-либо внутренние кризисы ослабляли на время этот ригоризм. Так, в годы, следовавшие за японской войной, ряд армейских генералов был назначен на командные посты в гвардейскую пехоту (Лечицкий, Леш, Некрасов, Шереметов, Яблочкин)… Вообще же всякое нарушение нормальной линии служебного движения в гвардии — будь то повышение в чине за отличные успехи в науках при окончании академий, будь то даже переводы по Высочайшей воле — встречали непреодолимое сопротивление среды. Вместе с тем офицеры гвардии шли свободно в армию с повышением в чине, что по гвардейской терминологии называлось «разменом»; полковники гвардейской артиллерии шли на армейские дивизионы и бригады; полковники гвардейской пехоты и кавалерии, на много лет обгоняя производством армейцев, почти все без исключения получали армейские полки.
В результате, при численном соотношении гвардии к армии, выражавшемся в 4 %, не более, имели место такие явления… Ко времени японской войны чин полковника в гвардейской артиллерии получали в среднем на 22-м году службы, а в армейской — на 33-м, т. е. на 11 лет позже… По книжке 1903 г. в должности начальника артиллерии корпуса состояло гвардейцев и воспользовавшихся гвардейскими преимуществами 20 лиц, а армейцев — 6, причем пять из них имели чин за боевое отличие… Перед великой войной (1910) в списке командиров армейских пехотных полков числилось на 145 армейцев — 51 гвардеец; в регулярных кавалерийских — на 22 армейца 18 гвардейцев…
Значение такой перегрузки, в связи, конечно, и с другими неблагоприятными обстоятельствами, особенно чувствительно было в годы кризисов, как, например, после японской войны, когда сильно затруднилось производство пехотных капитанов, и почти вовсе приостановлено было производство кавалерийских ротмистров — в штаб-офицеры. Бывали случаи, что армейские капитаны, аттестуемые на выдвижение в порядке общего старшинства, не дождавшись батальона, вынуждены были уходить в отставку по предельному возрасту…
Военному ведомству пришлось тогда принять ряд организационных мер, до универсальной — «избиения младенцев» включительно (увольнение в 1907–1908 гг. нескольких сот штаб-офицеров), — чтобы расчистить заторы и порвать мертвую петлю, удушавшую армейское служебное движение. Но гвардейских привилегий ведомство не тронуло.
Замкнутую корпорацию представляла из себя и конная артиллерия. Доступ туда «со стороны» встречал также упорное сопротивление среды. Артиллеристам памятна одиссея капитана Л-ва, назначенного на службу в конную батарею, вызвавшая большой шум, потребовавшая вмешательства Петербурга и кар в отношении местного начальства… Или злоключения прославившегося в японскую войну полковника Г-ва, который начал службу в полевой артиллерии, а на войне командовал казачьим дивизионом — когда он получил после войны в командование конно-артиллерийский дивизион… Правда, вхождение в короткую конно-артиллерийскую линию со стороны было довольно чувствительно. Но подобные случаи бывали редко, и притом же командиры конно-артиллерийских дивизионов беспрепятственно получали полевые бригады.
В 90-х годах можно было наблюдать не рознь, а прямо-таки отчуждение между полевой и конной артиллерией. Увлечение чисто конным делом в ущерб своей артиллерийской специальности привело к падению искусства стрельбы конных батарей. Так, по крайней мере, было на двух больших полигонах— Рембертовском и Брест-Литовском, с которыми я знаком. Оно же отражалось на взаимоотношениях: «конник» и «пижос», как конные артиллеристы называли презрительно полевых, встречаясь в артиллерийском сборе, обыкновенно ограничивались официальными разговорами по службе… Часто даже однокашники, выпущенные из артиллерийского училища в полевую и конную, быстро охладевали друг к другу.
Я помню, как в 1893 г. в «Варшавском Дневнике» появилась статья капитана конной артиллерии Брюмера, задевшая полевую артиллерию. Этот эпизод вызвал бурю на всем Рембертовском полигоне. Редакция поместила один-два негодующих ответа и заявила, что она буквально засыпана письмами и статьями, протестующими против статьи Брюмера, и снимает вопрос, как слишком специальный, со своих столбцов.
Известен смахивающий на анекдот эпизод, как полевая артиллерия десяток лет добивалась «синих штанов», вместо «темно-зеленых», лоснившихся после первой же езды, и кавалерийского седла, вместо своего эшафота — «Пехотного образца 87 года» — по внешнему виду и неудобству словно умышленно придуманного для извода полевых артиллеристов и конных пехотинцев. И как в Петербурге, в комиссии при Главном артиллерийском управлении одно высокопоставленное лицо, числившееся по конной артиллерии, грозило уходом в отставку, если «пешей артиллерии» дадут «штаны» и «седло»… Первого так до конца и не добились; второе получили все-таки в 1900 г.
Мелочи, скажет непосвященный читатель… Конечно. Но мелочи поддерживают известные настроения. Такая, например, мелочь, что начальник артиллерии, генерал Л-в взял за правило в конных батареях здороваться за руку со всеми офицерами, а в полевых только со штаб-офицерами — отражалась, несомненно, на отношениях между двумя родами (вернее, подразделениями) оружия.
Я должен, однако, оговориться. Уже ко времени японской войны конная артиллерия, благодаря, главным образом, руководству генерал-инспектора, вел. князя Сергея Михайловича, сильно освежила свой состав и подняла артиллерийское искусство. А к великой войне от тех анекдотических времен и следа не осталось: конная артиллерия стояла на должной высоте, изменились также к лучшему взаимоотношения с полевой артиллерией.
Только в полевую артиллерию (армейскую) и в пехоту доступ был открыт широко для всех «инородных» элементов. В особенности пехота — главный и многострадальный род оружия последнего столетия — была пасынком и закона, и обычая. Пехотной «специальности» обыкновенно не признавали. В ее службе и обучении считал себя компетентным всякий. Пехотную дивизию можно было дать командиру артиллерийской бригады — правда, за особые отличия; или начальнику кавалерийской дивизии, отрешенному по неспособности и никогда перед тем не командовавшему пехотною частью. В пехоту можно было перевести офицера-артиллериста, который «оказался по артиллерийской службе и по наукам ограниченных способностей»… Правда, такие случаи бывали редко, но характерно само отношение закона к роду оружья.
В пехоту переводили за наказание порочных матросов и солдат инженерных частей в смутные годы, даже «ссылали» студентов — участников беспорядков и противоправительственных выступлении.
Одета была пехота (и полевая артиллерия) всегда хуже всех — очевидно, по экономическим соображениям, ввиду большой ее численности по сравнению с другими родами оружия. В особенности в 1880–1890 гг.
Конечно, те взаимоотношения, которые создались между родами оружия, питались не только служебными, но и бытовыми особенностями, различиями, предрассудками. В житейском обиходе, в совместном пребывании в гарнизонах, крепостях, лагерях эти отношения принимали чрезвычайно разнообразные оттенки — от холодных, чисто официальных до той дружбы, которая существовала в Кавказских, например, войсках или в Заамурском округе пограничной стражи. «Рознь» имела разные степени и формы. Общими же чертами ее были: гвардия глядела свысока на армию; кавалерия — на другие роды оружия; полевая артиллерия косилась на кавалерию и конную артиллерию и снисходила к пехоте; конная артиллерия жалась к коннице и сторонилась других; наконец, пехота глядела исподлобья на всех прочих и считала себя обойденной вниманием и власти, и общества.
Инженерные части стояли несколько в стороне от прочих, реже вступая с ними в общение, и организационно (они не входили тогда в состав корпусов), и в бытовом отношении.
В тех крупных гарнизонах Варшавского, Киевского и Казанского округов, в которых мне приходилось служить, отношения между родами оружия были приличные — без столкновений, но и без особенной близости. Офицеры в частной жизни сходились между собой, но части сохраняли обыкновенно официальные отношения. На полковой или бригадный праздник придет непременно делегация от части другого рода оружия; на танцевальный вечер в собрание явится также несколько человек; но по их составу (разных чинов) и по манере держать себя видно сразу, что это не случайные, добровольные посетители, а тоже делегация, присланная «по наряду» для соблюдения приличий…
Устройство общих гарнизонных собраний удавалось поэтому не без труда. Такие собрания существовали в нескольких центрах, но в Варшаве, например, где было расквартировано до 20 строевых частей, несмотря на то что вопрос этот находил сочувствие в окружном штабе и горячо обсуждался на страницах военной печати, он не получил разрешения. Да и в существовавших гарнизонных собраниях чувствовалось некоторое отсеивание — в особенности заметное по родам оружия.
Я помню только один случай резкого антагонизма между частями разных родов оружия, грозившего превратиться в прямое столкновение… Было это в Седлеце, где стояли драгуны (гусары) и пехота. Командующий войсками округа приказал сделать суровое внушение гарнизону. Я служил тогда в строевом отделении штаба округа, и мне пришлось составить текст циркулярного предписания командующего. Написал горячо и убежденно.
Прошел год. Я вернулся во 2-ю артиллерийскую бригаду. В Беле к этому времени, кроме бригады, стоял прибывший с Кавказа В-ий полк. Бригада не страдала предрассудками и жила прекрасно со своей пехотой 2-й дивизии, особенно с Калужским и Либавским полками. Такое же отношение установилось с первых же дней и с В-м полком. В особенности подружилась молодежь. Кавказцы умели быть добрыми кунаками и веселыми собутыльниками. Первое время в Беле дым стоял коромыслом…
Но вскоре все переменилось. Командир полка — человек грубый и неуживчивый — как будто нарочно, сделал все, чтобы рассорить части. Началось с претензий его, как старшего в чине, на должность начальника гарнизона, которую занимал по праву, как старший в должности, командующий бригадой; потом какими-то мелкими и неприличными денежными расчетами с бригадным собранием. И пошло!.. Окончилось все полным разрывом. Когда я вернулся в бригаду, части уже окончательно порвали друг с другом: в собраниях у соседей не бывал никто, да и в частной жизни отношения разладились.
О таком положении по жандармской линии осведомлен был штаб округа, и вскоре в Белу приехал генерал для производства расследования. В бригаде он допрашивал командира, адъютанта и распорядительный комитет офицерского собрания, в том числе меня, как председателя его. Между прочим, в назидание нам прочел копию окружного предписания о седлецком антагонизме. И был озадачен, когда оказалось, что я не только разделяю взгляды, высказанные в предписании, но даже по случайности являюсь автором его…
В результате расследования, через некоторое время пришло секретное предписание командира корпуса, в котором существование «натянутых отношений» между полком и бригадой объяснялось «различным составом обществ офицеров, разностью образования и воспитания и рядом мелких недоразумений». Корпусный командир выражал уверенность, что при влиянии нашего командира и содействии штаб-офицеров нормальные отношения быстро установятся, «чего требует долг службы и один общий мундир».
Ничего не вышло. Бестактностью начальства порвать отношения можно легко и быстро. Но никаким приказом свыше их не восстановишь, если у людей нет доброй воли к соглашению. Так и жили — полк и бригада — в маленьком городишке, не замечая друг друга, пока полк не перевели в другой пункт. В Беле поставлены были тогда Калужский и Либавский полки, и гарнизонная жизнь вошла в нормальную колею.
С конницей своего корпуса, стоявшей на постоянных квартирах далеко от нас, бригада не была знакома почти вовсе; точно так же не поддерживались отношения со стоявшим по соседству, в губернском городе, драгунским (гусарским) полком. Однажды, когда бригада шла походом через этот город на полигон, между нашим подпоручиком и драгунским корнетом в ресторане, исключительно на почве корпоративной розни, возникло столкновение… Секунданты заседали всю ночь; пришлось и мне, как «старшему подпоручику», потратить много времени и уговоров, чтобы предотвратить кровавую, быть может, развязку. Только на рассвете, когда батарейные трубачи играли в сонном городе «Поход» и бригаде пора было двигаться дальше, дело закончилось примирением.
Мистические нити опутывают людей и события…
Через четверть века судьба столкнула меня с бывшим корнетом в непредвиденных ролях: я — правитель Юга России, он — посол иностранной державы, действия которой могли оказать чрезвычайно серьезную помощь Югу в борьбе с большевиками… И не оказали.
Вспомнил? Или забыл? Не знаю: о прошлом мы не говорили.
Чисто официальные и притом натянутые отношения существовали между бригадой и конной артиллерией корпуса — в дни совместного участия в общем артиллерийском сборе. Однажды они замутились, оставив за собою кровавый след и тяжелое воспоминание у всех, стоявших близко к событию…
В Брест-Литовске, в ресторане городского сада произошло столкновение между штабс-капитаном нашей бригады С[лавински]м и двумя конно-артиллеристами, поручиками К[вашниным]-С[амарины]м и С-м. На почве традиционной неприязни и неуважительных отзывов об их «родах оружия». Я оставлю в стороне вопрос, кто был больше виноват, но обе стороны были не трезвы.
С[лавинск]ий — человек храбрый и отличный стрелок — имел потом гражданское мужество не желать дуэли… Кажется, и конные артиллеристы склонны были забыть происшедшее. Но командир конной батареи полковник Ц[ерпицк]ий, при отсутствии суда чести в батарее имевший право разрешать лично вопрос о неизбежности поединка, потребовал, чтобы оба поручика послали вызов С[лавинско]му. С[лавинск]ий, с разрешения бригадного суда чести, принял вызов.
Условия дуэли установлены были относительно не тяжелые: на пистолетах, 25 шагов дистанции, по одному выстрелу — по команде.
Накануне вечером у адъютантского барака собралось много офицеров; характерно, что пришли и из чужих бригад. Чувствовалось общее озлобление против «конников» и сочувствие С[лавинско]му. Наша молодежь почти всю ночь не спала. Не спали и солдаты той батареи, в которой служил С[лавинск]ий, ими любимый. То же, говорят, происходило и в конной батарее…
Место для дуэли назначено было возле лагеря, на опушке леса. На рассвете, в 4 часа, мимо бригадного лагеря проскакала группа конных артиллеристов, потом все смолкло. Через некоторое время из леса показалась фигура скачущего по направлению к конной батарей фейерверкера: он был послан, как оказалось, за лазаретной линейкой…
С[лавинск]ий тяжело ранил К[вашнина]-С[амари]на в живот. От помощи бригадного врача и от нашей линейки конно-артиллеристы отказались… К[вашнин]-С[амари]н, отвезенный в госпиталь, дня через два в тяжких мучениях умер.
Результаты первой дуэли произвели на всех присутствовавших тяжкое впечатление. Нервничали и секунданты. С[лавинск]ий мрачно курил одну папиросу за другой. Через четверть часа — вторая дуэль, окончившаяся благополучно. С[лавинск]ий стрелял в воздух.
Никогда потом С[лавинск]ий не подымал разговора об этом тяжелом эпизоде.
Война меняет картину.
Еще во время японской войны отношения между родами оружия значительно сгладились, местами переходя в тесное боевое содружество. С тем… чтобы по окончании войны снова несколько заостриться. И снова — наладиться, когда грянула великая война.
В ее зарницах, в подвиге, крови и смерти мало-помалу растворялись и исчезали предрассудки, трения и междоусобная рознь. Между родами оружия ковалось подлинное боевое братство, основанное на сознании общности интересов и судеб, на ощущении общей смертельной опасности — столько же, сколько и на бьющей в глаза потребности во взаимных услугах и поддержке. Пехота, артиллерия, конница расценивали друг друга уже не с точки зрения мирнопарадной, а единственно по силе искусства и готовности идти на выручку, по степени надежности своего соседа.
Значит ли это, что все недоразумения мирного времени не имели под собой серьезной почвы и могут быть презрены в будущем? Отнюдь. Не следует испытывать судьбу… Во всяком случае, строители новой армии должны будут устранить в области права все признаки неравенства и привилегий, не оправдываемых боевой потребностью. Начальники-воспитатели — побороть прежде всего свою психологию, а потом уже воздействовать на подчиненных. А жизнь и опыт прошлого довершать остальное.
Я говорю именно об опыте нашего прошлого. Какие сдвиги в психологию новой армии внесут годы безвременья — покажет будущее.
Как сложилась боевая жизнь родной мне 2-й артиллерийской бригады, увидеть не пришлось…
30 августа 1914 г. в лесах Вилленберга, в Восточной Пруссии, в армии генерала Самсонова, бригада погибла.
Хотя впоследствии под тем же номером сформирована была новая часть, которая на Румынском фронте входила временно в состав 8-го корпуса, которым я командовал, но никого из старых товарищей моих в ней уже не было.
Ушла от нас и маленькая тихая Бела, вошедшая в «крессы» Польского государства.
Время и житейские бури разметали людей и рвут нити, связывающие с прошлым, — одну за другой.
«Казарма»
Какая? Этот вопрос имеет существенное значение, ибо жизнь казарменная носила различные черты, в зависимости от многих причин. От того округа, в котором расположена была часть — округа пограничные (Варшавский, Виленский, Киевский) и столичный во всех отношениях стояли выше внутренних; от рода оружия — в артиллерии, например, отношения начальника к солдату были мягче; от части, ее традиций, личности командира и т. д. Наконец, от периода: после японской войны и потрясений первой революции быт солдатский претерпел повсюду некоторые изменения к лучшему, много раньше намечавшиеся в передовых округах.
Тем не менее на всех долготах и широтах, во всех концах необъятной России казарма имела много черт общих, неизменных или очень медленно менявшихся. Ибо быт солдатский, помимо технических особенностей военной службы, являлся неотделимой частью народного быта, отражая в себе ступени культурного развития народа, его потребностей, привычек, домашних, общественных и социальных отношений.
А быт народа в нормальные периоды его жизни не меняется десятилетиями.
Я хочу дать некоторый синтез казармы, основанный на соприкосновении с нею во многих войсковых частях, в четырех округах, в различном служебном положении — от рядового до полкового командира. Внося лишь в общую картину пехотной казармы частные дополнения, обусловленные местом и временем.
В казармах — полное внешнее разнообразие. Инженерного ведомства, частновладельческие или просто приспособленные дома; просторные или тесные, в одну ротную палату или закоулками. Вдоль стен — сплошные нары, которые с 1901 г. инженерное ведомство стало заменять отдельными топчанами… На нарах— соломенные тюфяки и такие же подушки, без наволочек, больше ничего. По обидной аналогии это убогое оборудование на казенном языке носило название не постельной, а «подстилочной» принадлежности…
Покрывались солдаты шинелями. Холодно зимой — дровяная экономия одно из важнейших подсобных средств полкового хозяйства… Шинели коротки, после ученья — грязны, после дождя — влажны и пахнут прелой шерстью. «Насекомая» гуляет свободно по нарам. Нечистоплотно, негигиенично; от века — одно оправдание:
— Наш простолюдин привык.
Одеяла — мечта ротного, эскадронного. Они же — свидетели заботливости начальства, вызывающей похвалу и поощрение свыше. Какими путями приобрести их — неведомо; во всяком случае — «без расходов для казны». Покупали поэтому одеяла за счет полковой экономии, из сумм, вырученных на «вольных работах», но чаще всего путем «добровольных» вычетов при получке скудного солдатского содержания и денежных писем. Еще бы не добровольных, когда фельдфебель Иван Лукич на вечерней перекличке подымет корявый указательный палец кверху и внушительно скажет:
— Чтоб было! Неужто нам срамиться перед четвертой ротой?!
Только в 1905 г. введено было снабжение войск постельным бельем и одеялами, оказавшееся, таким образом, одним из «завоеваний» первой революции.
В казарме тесно. Тут же — умывальники и гимнастические приборы. На время занятий топчаны ставятся друг на друга в несколько ярусов. Особенно тесно стало после реорганизации 1910 г., когда состав многих пехотных дивизий возрос чуть не в полтора раза, и квартирный вопрос принял поэтому острые формы. Приходилось во многих пунктах пользоваться добавочными помещениями для частей роты на стороне, что затрудняло внутренний надзор, или тесниться, получая от города дополнительную квартирную плату, которая шла в полковую экономию. Днем в такой казарме было терпимо, но ночью… Вообще казарма ночью — это нечто едва переносимое…
Благоустройство и украшение казармы было предметом поощрения начальства и соревнования командиров. Конечно, думали о солдатском уюте, но и начальническое око служило стимулом немаловажным. Недаром военный психолог М. И. Драгомиров говорил: «В человеке первыми побеждаются глаза — это давно, еще Цезарем замечено».
И в этой области требовалась большая изобретательность, так как отпуск от казны был до крайности ничтожен, и приходилось обзаводиться также «без расходов для казны». Тем не менее роты, батареи, эскадроны умудрялись создавать подобие уюта. В редкой части не было в красном углу божницы или киота с неугасимой лампадой; по карнизам — выведенные своим доморощенным художником суворовско-драгомировские афоризмы; стены увешаны щитами со списком Георгиевских кавалеров и павших в боях; много картин — олеографий исторического и батального содержания, портретов лиц царской фамилии и военных героев. Этого рода графике придавалось всегда большое воспитательное значение; и редко случалось, чтобы на смотрах или при обходе казарм начальник не спросил солдат о содержании картин. И редко при этом не происходило курьезов, свидетельствовавших о том, с каким трудом рассеивался мрак в крестьянской по преимуществу толще армии, и как часто — только внешне, чисто механически усваивалась та нудная премудрость, которая в военном быту носила довольно двусмысленное название «словесности». Можно себе представить ужас ближайшего начальства, когда на смотру молодой солдат про известный портрет Суворова, где генералиссимус неудачно изображен с морщинистым женским лицом, скажет вдруг:
— Бабушка Государя…
Или другой — картину «Крещение Руси» переименует… в «Переправу через Дунай»… В Саратове, при обходе казарм Хвалынского полка (1909) командующим войсками, генералом Сандецким, я был свидетелем трагикомического эпизода. Сандецкий, указывая на известную картину «Подвиг бомбардира Агафона Никитина», спросил у одного солдата ее содержание и получил ответ:
— Так что, Василий Рябов, ваше-ство!
Спросил другого, третьего, — тот же ответ. Разгневанный и недоумевающий командующий перевел взгляд на другую стену и, увидев там картину с настоящим «Василием Рябовым», стал спрашивать про нее.
— Так что, подвиг бомбардира Агафона Никитина, ваше-ство!
Генерал Сандецкий обратился с тем же вопросом к молодцеватому унтер-офицеру, который без запинки, не глядя на картину, доложил:
— Бомбардир Никитин, который взят в плен текинцами, хотя им сдирали кожу и даже убили, однако по своим отказался стрелять.
Тут уже не только командующий, но и все присутствовавшие пришли в полнейшее недоумение. Командующий не щадил слов для разноса роты, полковой командир метал молнии по адресу ротного, а ротный был потрясен, подавлен и чувствовал себя погибшим.
Только потом дело разъяснилось… Подходит к ротному фельдфебель и, почтительно наклонившись к плечу, виновато шепчет:
— Мой грех, ваше высокоблагородие. Перед самым смотром перевесил одну картину заместо другой — для симетру.
На что ротный трагическим шепотом ответил:
— Хоть вы и подпрапорщик, но я тебе, так растак, покажу симетру, погоди!
По традиции в казармах развешивались портреты — из числа старших начальников — только командующих войсками округа; более близких — считалось неловким: это вызвало бы осуждение за угодливость, подхалимство… Конечно, угодничество существовало, где — к личностям, где — к своеобразным требованиям, к «пунктикам», предъявляемым начальством. Но едва ли в какой-либо другой среде это качество встречало столь отрицательное к себе отношение, как в военной. Одинаково — в кадетском корпусе, в военном училище, в войсковой части, в казарме. Острое слово, насмешка, иногда более существенные неприятности преследовали людей, чрезмерно льнущих к начальству. И клеймились грубыми, взятыми из заборной литературы словами, имевшими разный логический смысл, но одинаковое приложение:
— Безмыльник!
— Мыловар!
Чрезмерная угодливость встречала осуждение и со стороны более разборчивых начальников. В N-ском корпусе начальник штаба получил официальное письмо от одного из командиров полков с просьбою — осведомиться у командира корпуса, где можно достать его портрет, «дабы размножить и развесить его во всех эскадронах и командах вверенного (ему) полка»… Над письмом в штабе посмеялись, а корпусный в шутку пометил сбоку: «Это уж по № 4711».
Так бы и осталось оно подшитым к делу, если бы не оплошность адъютанта, который, не читая, подписал бумагу, с заготовленной писарем шаблонной надписью: «Командиру N-го полка — по резолюции командира корпуса».
Рассказывали потом, что в полку была поднята на ноги вся канцелярия в поисках бумаги за № 4711, пока наконец один веселый корнет не надоумил адъютанта:
— Напрасно ищете. Это не «входящая», а мыло такое есть — Брокаровское…
…Если к перечисленным выше предметам прибавить библиотечные шкафчики, затейливые сосуды с кипяченой водой — в обычное время пустые, ружейные стойки и стенные ящики для револьверов, то этим исчерпывается обычное оборудование казармы.
В годы, непосредственно предшествовавшие первой революции, сквозь ружейные скобы продевались цепи, и ружья и револьверы запирались на замки. Замки — символ тревожного времени — производили психологически неприятное впечатление. Официально эта мера, вынужденная обстоятельствами, объяснялась участившимися кражами оружия, шедшего на вооружение революции… Но чувствовалось в ней и другое — неполная уверенность в солдате.
Тем более что «запирали» не только ружья… Власти, чувствуя первые легкие колебания почвы под ногами, начали нервничать. Государь ездил напутствовать отправлявшиеся в Маньчжурию дивизии и был неприятно удивлен, узнав случайно, какие меры предосторожности принимались для его охраны… Командир строевой роты, отправлявшейся с запада на театр военных действий, по прибытии в Москву подал рапорт, в котором с горечью описывал, как его эшелон подошел к одной из узловых станций (Брест-Литовск, если не ошибаюсь) — случайно в то время, когда там стояли царские поезда… С каким волнением его люди ждали возможности увидеть своего Государя… И вместо этого — как все их теплушки приказано было запереть на замки и не выпускать никого, пока царские поезда не покинут станцию. Капитан доносил, что ему стыдно смотреть в глаза своим солдатам, которым не позволили даже в дверную щель посмотреть на Того, за которого они идут умирать.
Случай этот, оказавшийся далеко не единичными, произвел впечатление в военных кругах и вызвал Высочайшую немилость в отношении не в меру предусмотрительных начальников.
С раннего утра казарма гудит, точно улей. Подъем, одевание, чай, уборка. Потом начинаются утренние занятия по многочисленным группам, и в помещении стоит сумбурный гул от десятков голосов, от команд и топота увесистых солдатских сапог.
Потом обед.
Солдатский желудок всегда был предметом особенной заботливости начальников всех степеней и чувствительным барометром солдатских настроений. Недаром в старину все солдатские бунты начинались обычно с опрокидывания ротных котлов. Тухлая говядина или заплесневевшие сухари чаще всего бывали поводом к проявлению недовольства, имевшего несравненно более сложные причины. Черви в мясе были поводом и для бунта на броненосце «Потемкин»…
Основная дача мяса (или рыбы) в день на человека составляла до 1905 г. 1/2 фунта, позже — 3/4 фунта. Хлеба — 3 фунта.
Полная мирная дача, применительно к установленной свыше «нормальной раскладке», по числу калорий, а в последние годы и по сравнительному разнообразию пищи, была вообще удовлетворительной. Если возникали нарекания, то, главным образом, на несоответствие в некоторых пунктах приварочных окладов местным ценам, а в северных областях— на недостаток жиров. Во всяком случае, солдатская пища была многим питательнее, чем та, которую большинство солдат имело дома. Хозяйственные заготовки частей, комиссии для выработки раскладки, в которые, противно духу тогдашнего времени, привлекались иногда и представители самих «едоков», обязательные врачебные осмотры продуктов, участие в деле хранения и распределения их должностных нижних чинов — все это создавало и видимые и действительные гарантии. Злоупотребления встречались редко. «Проба» (пищи) — была прочно установившимся обрядом, выполнявшимся самым высоким начальником, не исключая Государя, при посещении казарм в часы обеда или ужина. Военный эпос полон веселых рассказов о состязании начальников, стремившихся «уловить» подчиненных, и довольствующей роты, старавшейся «втереть очки» или сочетать несовместимые требования двух начальников: корпусный, например, требует, чтобы борщ был хорошо проперчен, а дивизионный считает перец вредным для желудка… Ну и подают им, когда появятся одновременно, одну и ту же пробу, только корпусному — с деревянной ложкой, вываренной заранее с кайенским перцем… Оба похвалят, и от обоих достанется по серебряному рублю кашевару.
Но, помимо стороны анекдотической, внимания и забот в этой области проявлено было действительно много. Всеми, начиная с ученых трудов военно-медицинской академии, исследовавших вопросы солдатского питания, и кончая довольствующим фельдфебелем. Ибо, если и попадался такой фельдфебель, что от довольствия имел «безгрешный доход», то огромное большинство относилось к солдатскому питанию честно. И не только из формализма, но и в силу присущей русским людям сердечности, свободно уживавшейся с внешней грубостью военного обихода.
Тем более досадно было читать в революционных листовках и в левых газетах, выраставших, как грибы после дождя, в годы безвременья (после 1905 г.), неправду про отношения начальников к солдату в этой именно области. И не только — в революционных… Отдавая дань модному в то время огульному осуждению, даже правый орган кн. Ухтомского «С.-Петербургские Ведомости» предоставлял свои столбцы для такого обличения (1907): «Возьмем хотя бы, например, солдатское питание — повествовал какой-то псевдоним («Ом»), — Сплошь и рядом в солдатской каше попадаются дохлые крысы. Щи же варятся в котлах, в которых раньше и позже варки солдатам предлагается мыть свое грязное белье…»
Вообще пресса девятисотых годов интересовалась военным бытом, но не жалела темной краски для его изображения.
…«Очи всех на Тя, Господи, уповают…» — гремит под сводами столовой. Звенят котелки, дымятся баки с такими иногда щами или гороховым супом, какие не всегда найдешь в офицерском собрании… Поедают все — «порции», борщ; каши обыкновенно не хватает; оставляют только малонаварные похлебки и «кашицу», готовящиеся к ужину. Молодые солдаты в первый год службы жадно набрасывались и на хлеб — съедали всю 3-фунтовую дачу; только со второго года оставался «недоед». В прежние годы можно было видеть на базарах и у подъездов домов солдат, продающих за бесценок караваи хлеба; в последнее время за «недоед» выплачивало деньгами интендантство.
Поначалу выходили недоразумения от несоответствия универсального среднерусского стола с особенностями местного пищевого режима областей и народов огромной империи. Так, южане не любили кислых щей, северяне — пшенной каши; татары и евреи брезгали поджаренным салом, которым заправлялись макароны или каша. И почти все терпеть не могли чечевицы. Любопытно, что русская чечевица с 1888 г. перекочевала на германские рынки и считалась весьма ценным продуктом для питания германской армии.
В дни войсковых праздников, на Пасху и на Рождество полагалось улучшенное довольствие — колбасы, бочок, куличи, белый хлеб, пиво. В прежнее время выдавалась еще историческая «чарка» или, на официальном языке — «винная порция».
В армии, как и в стране вообще, взгляд на употребление спиртных напитков менялся, но до 1914 г. серьезных мер против народного пьянства не принималось. Хотя Россия по количеству душевого потребления спирта занимала пятое место (после Австрии, Германии, Франции и Америки), но и ее потребление было не малое. В 1910 г. на душу приходилось 111/4 бутылок водки и 101/2 бутылок пива; рабочий пропивал 12 % своего заработка, а вся страна истратила на спиртные напитки 1 078 млн рублей…
Пил конечно и народ в шинелях, хотя, мне кажется, меньше, чем «вольный». В программе преподавания гигиены в учебных командах, по инструкции, действовавшей с 1875 г., был даже пункт, поучающий «о пользе умеренного употребления водки»… В солдатских лавках, где была разрешена продажа спиртных напитков, доход от нее составлял не менее четверти всей прибыли. В маленьком масштабе полковое хозяйство чинило свои прорехи доходами от лавочки, в том числе и пьяными, подобно тому как в государственном масштабе — выручал «пьяный бюджет».
До 1886 г. выдавалась постоянная казенная «чарка» в некоторых местностях Казанского, Сибирского и Кавказского округов. В прочих — и до того, и позже — лишь в ознаменование табельных дней и войсковых праздников, как награда за удачный смотр или маневр, или просто — как знак расположения тороватого начальника.
Бывало, фельдфебель самолично, словно священнодействуя, разводит в деревянной кадке спирт или польскую «оковиту», и потом солдаты, выстроенные в затылок, подходят прикладываться, без закуски, вытирая рот рукавом. Пьяницы старались обмануть фельдфебельскую бдительность и «вздвоить», а непьющие, в особенности молодые, проглатывали иногда чарку с отвращением, боясь насмешек.
Между тем, в конце девяностых годов в особенности, отчеты и печать стали обращать внимание на пьяную статистику. Отмечали рост острого отравления спиртом в войсках, причем процент заболевших офицеров бывал выше, чем нижних чинов… Указывали, что число преступлений, совершаемых на службе под влиянием алкоголя, составляет более 40 % общей преступности… Пироговский съезд (1899), считая «чарку» одной из причин народного пьянства, поднял также голос за отмену ее. Постепенно и как бы неуверенно шло навстречу этому течению военное ведомство. В 1899 г. частным распоряжением командующих Петербургского и Сибирского округов воспрещена была торговля водкой в солдатских лавках; затем в 1902 г. последовал ряд общих ограничительных мер в порядке Устава внутренней службы. Наконец, после широкой анкеты, в результате которой 81 % начальников высказались против казенной винной порции, Высочайшим приказом 1908 г. историческая «чарка» была отменена; воспрещена была также продажа водки в солдатских лавках.
Все эти мероприятия трезвости не насадили, но, несомненно, очистили казарму от многих соблазнов.
В начале великой войны, как известно, продажа спиртных напитков была воспрещена по всей России. Но в действующей армии эта мера привела лишь к подчеркиванию бытового неравенства: офицерские чины всеми правдами и неправдами, по свидетельствам командиров и комендантов, по требованию лазаретов или по высокой цене доставали спирт, и пили водку — немногим, вероятно, меньше, чем в японскую войну. Военная иерархия смотрела на этот «уклон» чрезвычайно благодушно, и поэтому перечень «технических надобностей», на которые шел спирт в армию, был курьезен и неограничен. Мне, например, попалась на глаза переписка: ходатайство духовного лица о разрешении отпуска ведра спирта «на предмет чистки риз и церковной утвари», с резолюций коменданта: «Полагаю, для сей цели довольно будет и четверти»…
Что касается нижних чинов, то они были лишены почти вовсе такой возможности и крепко завидовали. Одним из источников винного довольствия для них была «военная добыча» в захваченных городах, пока начальство не успевало распорядиться — вылить содержимое складов или поставить к ним караулы; другим — перегонка денатурата через противогазы… После революции в некоторых частях распущенные солдаты гнали и пили самогон.
Вообще, насаждение трезвости в русском народе и армии — мерами правительственного и общественного воздействия — имело в основании цель благую, но в исполнении — лицемерие.
Так было и у других. В германской армии к 1901 г. из солдатских буфетов изъята была водка, но поощрялось пиво — национальный напиток и доходная статья отечественной промышленности — которым напивались не меньше, чем водкой. Французское министерство одной рукой насаждало трезвость (по отделу воспитания), а другой (по отделу хозяйства) — поощряло солдатские буфеты с «умеренной продажей вина» — настолько, что в циркуляре объявлена была даже благодарность одному ротмистру «за широкую постановку дела в кавалерийском полку»: ротмистр этот за полгода ухитрился продать 600 пятнадцативедерных бочек вина… (1909).
В германской и австрийской армиях во время войны спиртные напитки входили в довольствие, а перед атакой солдат, по-видимому, не раз спаивали: мы захватывали пленных — пьяными, а во взятых окопах — бочонки с дрянным, но крепким ромом.
«Красивая, изящная форма поднимает носителя ее как в собственных глазах, так и в глазах народа, заставляет внимательнее относиться к своей внешности и приучает его к порядку и дисциплинированности».
Такими словами объясняло официальное сообщение во второй половине царствования императора Николая II возвращение гвардии и кавалерии эффектных старых исторических форм, а в армейской пехоте и артиллерии — введение двубортных мундиров с металлическими пуговицами.
Действительно, опрощение формы одежды, введенной при императоре Александре III, достигая полного почти однообразия повсюду, удобства массовой пригонки при мобилизации, а главное дешевизны, не удовлетворяло минимальным требованиям эстетики. Армейское офицерство свою форму не любило, а солдаты перед уходом в запас шили себе фантастическое обмундирование, представлявшее обыкновенно смесь форм эпохи Александра II. Военная печать уделяла много места этому вопросу, указывая на психологическое его значение. Помнится остроумный парадокс нововременского фельетониста «А-т» (полк. Петерсон), который, полемизируя с собратьями по перу, вышучивавшими «культ погончиков петличек», предлагал довести упрощение до логического конца: одеть воинство в мешки («удобство пригонки»)… Причем для отличия — обер-офицерам на спине ставить один восклицательный знак («на страх врагам»), а штаб-офицерам — два («на страх врагам и… своим»).
Начиная с 1907 г. последовал целый ряд перемен в обмундировании войск, в особенности в бытность военным министром Сухомлинова, имевших целью придать более изящный вид военной одежде. Вводились и отменялись мундиры; круглые барашковые шапки, в качестве парадного головного убора, заменены были сначала обыкновенными фуражками с большою неуклюжею бляхою, в виде государственного герба, потом папахою; скромные шашки — вне строя — сменились гремящими саблями; промелькнули и исчезли кивера для генералов и Генерального штаба… Нововведения и отмены чередовались так быстро, что люди благоразумные остерегались заводить новое и, согласно закону, донашивали старое вплоть до великой войны.
В конце концов, для главной массы войск — пехоты и полевой артиллерии — военное ведомство остановилось в 1913 г. на однотипной походной одежде защитного цвета, которая для парадов мирного времени украшалась пристяжными лацканами (на груди) полковых цветов или бархатным. В военный обиход она войти не успела.
Роскошь иметь две формы — мирнопарадную и походную, при условии необходимости освежать громадные запасы, содержимые для мобилизации, была непосильной для страны. Она оказалась непосильной после великой войны и для стран богатых, и ныне повсюду воцарилось более или менее универсальное, более или менее привлекательного вида защитное походное обмундирование, вытеснившее пеструю, яркую, воспетую поэзией всех стран и народов военную форму былых времен.
Вероятно, навсегда.
Но обмундирование старой русской армии обладало и другими крупными недостатками. Во-первых, оно было одинаковым, для всех широт — для Архангельска и для Крыма; при этом до японской войны никаких отпусков на теплые вещи не полагалось, и тонкая шинелишка покрывала солдата и летом и в морозы во время маневров и ночлегов в поле. Части заводили «без расходов для казны», за счет своей экономии — в пехотных войсках суконные куртки из выслуживших сроки изношенных шинелей; в конных— полушубки. Во время японской войны, в суровые маньчжурские зимы войска поддевали ватные китайские кофты и халаты, а сапоги обматывали воловьими шкурами, вследствие чего пожилые «сражатели» теряли не только воинский вид, но и всякую подвижность.
Не отличалась солдатская одежда и доброкачественностью, в особенности белье и сапоги. Про белье само интендантство говорило (1904): «Образцы выработаны в 60-х годах… Рубашечный холст весьма грубый, а подкладочный (для подштанников) — настолько грубый и костричный, что в частном быту находит себе применение лишь как портновский поднаряд… Сапожный товар не имеет приглядного вида и надлежащей мягкости…»
Войска ругали интендантство, интендантство жаловалось на недостаточный отпуск денег от казны, солдаты распродавали за бесценок вещи, военное министерство «обращало внимание интендантства на широкое явление продажи солдатского белья и сапожного товара», интендантство… и т. д. Такой кругооборот по приказной литературе и военной печати можно наблюдать четверть века, если не больше.
Особенно многострадальною была участь солдатского сапога, хотя из школьных прописей известно было, что «победа пехоты — в ногах»… Этапы, пройденные казенным сапогом, обыкновенно бывали следующие: заводчик, интендантство, полк, солдат; солдат, скупщик, заводчик, интендантство, полк, солдат. И т. д. — до трех, четырех раз.
Интендантство уверяло, что такой кругооборот невозможен, так как товар — клейменый, но большой процесс варшавских поставщиков подтвердил (1910), что так именно и было. При этом выяснились и цифры тайной бухгалтерии: скупщик платил солдатам за пару сапог 1 р. 50 к. — 2 р., продавал поставщиками интендантства за 2 р. 50 — 2 р. 60 к., а последние получали контрактную цену 6 р. 90 к, — 7 р. 15 к. за пару…
Солдатская одежда разделялась на три «срока». Первый — неприкосновенный, одевавшийся только при мобилизации, второй — в парадных случаях, третий — в постоянной носке. Но «мундирная одежда» упорно отказывалась выдерживать уставные сроки, в особенности штаны, и изнашивалась до времени. Чтобы выйти из положения, войсковые части экономили, как умели: хитрили с фактическим перечислением из срока в срок, заставляли молодых солдат донашивать первые недели свою обувь и штаны, а где полковая экономия была незначительна, одевали их просто в рвань. Были командиры, которых не необходимость, а скопидомство или карьеризм побуждали накапливать добро в цейхгаузах для услады начальнического ока. Ибо находились наверху ценители и такой бережливости… О ней Драгомиров в приказе своем говорил: «Начальников частей, у которых окажется одежда четвертого срока, буду отрешать от должности».
Этот хронический дефект уживался как-то с постоянными приказами о чистоте, щеголеватости, опрятности и людей, и помещений. И не только их… Что зоркое око начальства следило, например, с величайшим вниманием за «туалетом» лошадей, это понятно всякому коннику, хозяину и спортсмену. Но некоторые любители порядка шли дальше. В качестве бытового курьеза М. И. Драгомиров приводил однажды приказ высокой инстанции:
«Для присмотра и ухода за порционным (убойным) скотом{На маневрах и на войне за войсками гнали гурты скота.} поставить нижних чинов из числа бывших землепашцев. Завести металлические гребенки и вычесывать ту шерсть, которая линяет. Клочья шерсти придают животным неряшливый вид».
Плохо ли, хорошо ли одетый солдат должен был принимать вид бодрый и молодцеватый, ибо внешняя выправка обыкновенно соответствовала внутренней подтянутости. Должен был и в своем сознании, и в глазах других поддерживать престиж своего высокого звания.
В казарме солдат находил совершенно непривычную обстановку в виде многостепенной иерархии и воинской дисциплины. Над рядовым стояли учитель, отделенный, взводный, фельдфебель (вахмистр), ротный командир (эскадронный, батарейный); все они обладали правами и обязанностями направлять его жизнь и службу. Только младший офицер, по заведенному обычаю, стоял обыкновенно в стороне от управления, занимаясь только обучением. И совсем далеко от личной жизни солдата стоял полковой командир и высшее начальство, направлявшее жизнь не отдельных людей, а войсковых соединений. Для ротного существовали хорошие или плохие солдаты, для полкового — хорошие или плохие роты.
Отношения между начальниками и подчиненными не всегда и не везде покоились на здоровых основаниях и, прежде всего, отражали на себе общий характер и нравы эпохи. Как я упоминал уже в 1-й книге, до 60-х годов, т. е. до великих реформ, телесные наказания и рукоприкладство являлись основным отражением воспитания войск. Физическое воздействие распространено было тогда широко в народном быту, и в школах, и в семьях. С 60-х годов и до первой революции телесное наказание было ограничено законом, допускаясь только в отношении нижних чинов, состоявших по судебному постановлению в разряде штрафованных{В английской армии телесные наказания были отменены только в 1880 г., а в английском флоте — в 1906 г.}.
Раз в жизни мне пришлось присутствовать при такого рода экзекуции — молодым офицером, только что выпущенным (1892). Командир батареи наложили взыскание — 10 розог — на провинившегося солдата, и мне приказано было привести приказ в исполнение. Выстроилась вся батарея покоем; посреди поставлен был помост из двух топчанов, и кадка с пучком березовых прутьев. Привели провинившегося. Фельдфебель скомандовал «Смирно!», и я срывавшимся от волнения голосом прочел приказ по батарее. После этого трубач сыграл сигнал, солдата положили на помост, подняли рубаху, и два бомбардира начали пороть его, меняя с каждым ударом лозу…
Я испытывал удручающее чувство. И не только от всего унизительного обряда, но от того еще, что на лице высеченного… не заметил особого смущения и стыда… Обобщать, однако, это явление отнюдь нельзя: бывало много случаев, когда солдаты, приговоренные к телесному наказанию, совершали тягчайшие уголовные преступления, чтобы подвергнуться более высокой мере наказания и избавиться от порки…
Что касается рукоприкладства, в указанный период оно сохранялось полузаконно, как обычай, редко преследуемое до 90-х годов, разве только в случае явного членовредительства. С 90-х годов, по почину Киевского округа, началось движение против этого явления и гонение на «дерущихся». В Киевском округе (ген. Драгомиров) требовалось даже о каждом случае рукоприкладства доносить по команде, до штаба округа включительно, как «о происшествии»; распоряжение это было отменено только за три года перед великой войной.
С тех пор кулачная расправа стала выводиться, в особенности после 1904 г., когда и телесные наказания в войсках были окончательно отменены — одновременно с отменою порки по приговорам волостных судов. Кулачная расправа стала изнанкой казарменного быта — скрываемой, осуждаемой и преследуемой.
Только в таком широком обобщении можно освещать этот больной вопрос, не рискуя впасть в ошибку и преувеличение. Ибо в жизни отдельных частей в этом отношении царило большое разнообразие: в бытовом укладе их, в законности и гуманности режима сдвигались и раздвигались грани времени.
Чрезвычайно разнообразна и галерея типов «дерущихся», с которыми мне приходилось сталкиваться за первую четверть века службы. Бившие «по принципу» или только в раздражении… За важный проступок или походя… В нормальном состоянии или только в нетрезвом виде…
Мрачные садисты, ненавидимые подчиненными, или люди типа «душа на распашку», которых, невзирая на кулачную расправу, нередко любили солдаты…
В 1902 г. в «Биржевых Ведомостях» было напечатано письмо отставного донского войскового старшины Б., «участника трех кампаний». «Все долгие годы службы, — писал старшина, — я бил, давал пощечины и оплеухи направо и налево, не разбирая ни правого, ни виноватого. Горько и до слез обидно становится и за себя, и за тех несчастных, которых я так часто незаслуженно оскорблял…» Это запоздалое покаяние, вынесенное на столбцы газеты и отзывавшееся более демагогией, чем искренностью, было в свое время использовано широко противниками армии, как свидетельство об общей язве казарменного быта.
А вот другого рода тип. В 1910 г., следовательно в период наибольшей эмансипации солдата, в Саратовском гарнизоне была отличная рота, которой командовал признанный выдающимся командир. На одном из инспекторских смотров солдат этой роты заявил жалобу, что ротный «отстегал его плетью». Произведенное дознание обнаружило весьма своеобразные порядки… Ротный, «во избежание большого расхода людей», а также «жалея солдата», — тем из них, которым за проступки и преступления грозил длительный арест или военная тюрьма, предлагал замену определенным числом ударов плетью. «Сделка» состоялась обыкновенно в присутствии фельдфебеля, а наказание приводил в исполнение сам ротный… Солдат, о котором идет речь, как оказалось, согласился на замену, а потом пожаловался…
Кроме понесенного ротным командиром наказания, эпизод этот сильно отразился на всей его служебной карьере. Но что замечательно — когда рота узнала об этом, пожаловавшемуся житья не стало в казарме от своих товарищей, пришлось перевести его в другую часть.
Когда в числе причин, приведших к столь быстрому распаду русской армии, преимущественное внимание отводят дурному обращению с солдатами, то к выводу этому надо подходить с большою осторожностью. Я приводил уже в первом томе некоторые данные о положении этого вопроса в армиях наших бывших противников. Если голос общества и печати в Германии и Австрии, свидетельствовавший с негодованием о жестоком и унизительном режиме казармы, можно было заподозривать в некотором преувеличении, то статистика не ошибалась. Ежегодные данные о числе осужденных за жестокое обращение с солдатами, о бегстве из рядов армии, о числе самоубийств — свидетельствовали наглядно, что в германской и в особенности в австрийской армиях режим много тяжелее, чем в других, и что русская армия быстрее изживает общий исторический недуг.
Наша артиллерия, где отношения между офицером и солдатом всегда бывали гуманнее, чем в других родах оружия, в смутные годы дольше пехоты сохранила относительную дисциплину и сносные взаимоотношения. Это казалось естественным… Но ведь то же самое произошло в кавалерии, где в мирное время взаимоотношения не были другими, чем в пехоте, а рукоприкладство практиковалось едва ли не чаще… Очевидно, темп, которым шло разложение, зависел в меньшей мере от недугов казарменного быта, нежели от других причин: от того, что кадровый состав пехоты растворялся при мобилизации несравненно более, чем в других родах оружия, что пехота несла в 6−10 раз большие потери, и пехотные полки во время кампании обращались в какие-то проходные этапы, через которые текла и переливалась человеческая волна.
Во всяком случае, ко времени великой войны рукоприкладство, где оно у нас существовало, являлось только больным пережитком изжитой системы и изживавшего себя обычая.
Одной из причин медленности процесса эмансипации казармы являлось то обстоятельство, что, в связи со степенью самосознания массы, с усложнившейся обстановкой службы, проникновением в казарму в большом числе элемента неблагонадежного, многие начальники, в особенности не умевшие сочетать методы воспитательные с карательными, поставлены были в большое затруднение в отношении точного соблюдения Дисциплинарного устава. Такое наказание, как «назначение не в очередь на службу», теряло всякий смысл во многих частях, где старослужащие и без того ходили в наряды через день. Арест для огромного большинства рядовых не имел морально устрашающего значения, а для бездельников являлся простыми отдыхом. Последнее взыскание было не применимо на походе, а на биваке заменялось «постановкой под ружье».
В последние годы все чаще раздавались голоса о необходимости изменений в системе наказаний. Одни, например, предлагали более суровый режим для военно-исправительных заведений и исключение дней, проведенных в заключении, из общего срока службы. Другие шли много дальше, предлагая бездушную и роняющую достоинство воина австрийскую систему. Случилось так, что последними словами последней статьи, продиктованной за неделю до смерти большим печальником о солдатской доле, М. И. Драгомировым, были: «Только что прочел («Русь»)… о предложении какого-то господина прибавить у нас к военно-дисциплинарным взысканиям и кандалы. Да неужели это правда? О, Господи! Ты видиши! Нет, я этому не верю, не могу поверить!»
Но, если русский Дисциплинарный устав, может быть, и требовал для мирного времени поправок, то в военное время и он, как и Воинский устав о наказаниях, оказались совершенно бессильными. И не только по причине неприменимости многих типов наказаний, а, главное, потому, что во время войны для элемента преступного, в частности для шкурников, праволишения не имеют никакого устрашающего значения, а всякое наказание, сопряженное с уходом из рядов, является только поощрением. В сущности, кроме смертной казни, закон не обладал никакими другими реальными способами репрессии.
Русские военные — практики и юристы — не сумели разрешить способом, более достойным человека-воина и менее опасным в смысле создания неблагоприятного настроения в войсках, этого вопроса. И в 1915 г. в армии было восстановлено наказание розгами властью начальника — отмененное полвека назад.
Но вот пришла революция и ниспровергла все: власть, закон, суд и дисциплину. Ниспровергла, чтобы через малое время восстановить многое, относимое к «грехам царского режима»…
Так, после полной демократизации, после завоевания всех свобод и даже верховной власти, Донской войсковой круг, весьма демократического состава (в большинстве — рядовое казачество), ввел в свою армию в 1919 г. наказание розгами за целый ряд воинских и общих преступлений…
В августе 1918 г. в Северокавказской красной армии съезд командиров и представителей солдатских советов, под председательством командовавшего фронтом Гайчинца, выработал дисциплинарный устав, которым предусматривались, в числе прочих, и следующие наказания:
«Сеющим панику по глупости 10−20 ударов розги».
«Самовольно оставляющим фронт. То же».
«За грабеж 50 ударов».
«За умышленную стрельбу из винтовки 5 розог и 25 р. штрафа».
Правда, меры эти не спасли Северокавказскую армию от разложения, но интересны, как парадоксы революции и народного самосознания.
В казарме царила атмосфера грубости. На внешних отношениях лежала печать всеобщей русской малокультурности, составлявшей свойство не одних народных масс, но часто и интеллигенции. Конечно, дело было не в обращении на «ты», а не «вы» — вопрос по тому времени совсем несущественный. Ругня и, в частности, матерщина — в качестве угрозы и даже одобрения — составляли непременную принадлежность казарменного лексикона, как в отношении высших к низшим (будь то офицер или унтер-офицер), так и между равными{Это не относится, конечно, ко взаимоотношениям офицеров между собой.}. Казарма приучала в последние годы к употреблению носового платка, но нисколько не смягчала нравов. А тут еще такие нервирующие обстоятельства, как непонятливость и неповоротливость обучаемых, в особенности «немых»{Не говорящих по-русски. О них будет сказано подробнее в другом очерке.}, приводившие не раз в ярость и отчаяние учителей… Или ответственность — не только за общее состояние части, команды, но и за провинности каждого подчиненного, за его незнание, неряшливость или оплошность.
Такого рода ответственность, практиковавшаяся по всем степеням военной иерархии, носила зачастую формы несправедливые и нецелесообразные. Встретит на улице начальник дивизии неряшливо одетого солдата — в ответе и полковой командир, и всегда — ротный. Обнаруженная в сундуке нижнего чина прокламация — это уже настоящее бедствие для всего ближайшего начальства. В подчиненном поэтому привыкали видеть человека, который каждую минуту может «подвести», испортить репутацию части и командира…
Был долгий период, когда за похищенную революционерами винтовку или револьвер — ротный (эскадронный) командир отчислялся от должности, а командиры полков не удостаивались повышения. Это знали солдаты, и это вызывало иногда со стороны преступного элемента провокацию, из мести или озорства.
За день до увольнения в запас солдат в полку, которым я командовал, из помещения одной роты пропал револьвер. Значит — быть беде… Собрал я запасных этой роты и сказал им:
— Жаль мне вас. Все поедут домой, а вас, из-за одного какого-то негодяя, придется задержать дня на два. Сами понимаете, пока суд да дело, дознание, обыски…
Настроившиеся к отъезду запасные волновались. Послышались в роте речи: «Дознаемся — кто это сделал, забьем». А фельдфебель уверял, что «дознаемся беспременно», так как вечером он собирался к гадалке, которая в кадке с заговоренной водой сумеет опознать лицо вора… Что помогло — не знаю, но револьвер в тот же вечер был подброшен на видное место, и все окончилось благополучно.
Ответственность — без вины — за отдельного подчиненного, как и любой изъян армейского быта, получала совсем уже анекдотическое отражение в кривом зеркале Казанского округа, когда им правил ген. Сандецкий. Однажды в карауле при дворце командующего случилось «происшествие». Кто-то из караульных нижних чинов, не то заболев, не то из озорства, в дворцовом палисаднике оставил «след»… Вышедший из себя от негодования, ген. Сандецкий вызвал по телефону командира того корпуса, из состава которого был наряжен караул, ген. С-са, и, указывая палкой на «след» в резкой форме сделал ему замечание по поводу невоспитанности чинов его корпуса… Ген. С-с недолго после этого оставался в Казанском округе, переведясь в Киевский.
Внешняя грубость казарменного режима в глазах сторонних наблюдателей заслоняла его положительные черты, не всегда видные со стороны и недостаточно оцененные — сердечность, едва ли существовавшую в такой степени в какой-либо из иностранных армий, и заботливость о солдате. В длинной галерее типов, встающих перед моими глазами, наряду с мордобоями и бездушными формалистами, чередуются, и не в малом числе, настоящие подвижники долга, отдававшие бескорыстно свои силы службе, свое сердце, досуг и даже иногда скудные сбережения солдату; отстаивавшие интересы и благополучие своих подчиненных, в явный ущерб своему спокойствию и служебному положению, перед формальным законом и не в меру требовательным начальством; и пробивавшие кору черствости и недоверия, привлекая к себе сердца подчиненных. Как часто и трогательно проявлялось это отношение подчиненного к начальнику в годы войн, в окопной жизни: к живому — заботами о его маленьких удобствах и сравнительной безопасности; к убитому — в искреннем горе о его утрате…
А между этими двумя антиподами стояла масса военных начальников — и офицеров, и нижних чинов — чрезвычайно разнообразная, как и всякая другая организация, по своим человеческим и служебным свойствам. И вносившая свет или тень в жизнь солдатскую.
В последнее время перед войною с командных высот все чаще раздавался призыв к офицерам:
— Станьте ближе к солдату!
Призыв понятный. Но не всегда следование ему зависело от доброй воли офицера. «Подойти» к солдату — это было своего рода искусством — врожденным или благоприобретенным. Были люди, долго не могшие постичь его. Вот, например, поручик один — исправный служака и хороший по натуре человек— не умел разговаривать с солдатами попросту, не по службе. Под влиянием очередного приказа на тему «станьте ближе к солдату» и упреков товарищей, он решил попытаться… Вернувшись из собрания домой, долго тер лоб и наконец обратился к денщику:
— А что, есть у вас в деревне волки?
Солдат, не привыкший ни к каким интимным обращениям своего поручика, просиял:
— Никак нет, нету!
Поручик снова потер лоб, нахмурился и, ничего больше не придумав, сердито бросил:
— Пшел к черту!
На этом и кончилась попытка сближения.
Это офицер или застенчивый от природы, или принадлежащий к типу «ни горячих, ни холодных», про которых так образно выразился фейерверкер в живой сцене, зарисованной одним анонимным автором. Поручик прощается, уезжая в Академию…
— Как жаль, ваше благородие, что вы уезжаете…
— С какой стати вам жалеть обо мне, ведь я же вас дул здорово.
— За проступки, ваше благородие дули здорово — это правда. Зато, когда нужно было, и жалели здорово. А нонешние господа офицеры в нашей батарее и не дуют, и не жалеют…
У меня в полку был молодой подпоручик, славный во всех отношениях и очень трудолюбивый. При обучении солдат он обращался с ними, как с юнкерами, и иногда, по юнкерской привычке, у него срывалось:
— Стройтесь, господа!
Вот это «господа» — подвело его больше всего: не только ротный посмеялся, но и сами солдаты. Подпоручика они любили, но за глаза подтрунивали над ним и, вообще, считали начальником «ненастоящим».
Были, наконец, офицеры — необязательно из народа, — которые серьезностью тона, доступностью обращения и простыми, без подыгрывания, словами умели с первых же шагов завладеть доверием солдата, вызвать на откровенность и заставить его сквозь призму чинопочитания и подчиненности видеть в начальнике «своего человека».
Не большие ли трудности испытывали в 70-х годах и позже самоотверженные идеалисты-интеллигенты, уходившие в народ, и, вместо сердечного отклика, находившие там непонимание, иногда ярую враждебность?
Я не говорю про тех, что будили в народе зверя: их работа была удачнее…
Интересно, как расценивали эти взаимоотношения «по ту сторону баррикады». В 1907 г. в газете «Красное Знамя», издававшейся в Париже Амфитеатровым, появилась статья «Русское военное сословие перед лицом революции». В ней — горькое признание, что революция провалилась из-за стойкости офицерского корпуса и его влияния на солдат. В революцию шли только самые плохие офицеры… Между тем штатские не могли добиться такого повиновения, которое присуще «настоящей офицерской команде»… Посылавшиеся в войсковые части революционеры, переодетые в офицерскую форму, немедленно разоблачались и теряли авторитет… Поэтому, говорил автор, надо готовить революционную молодежь за границей — в европейских военных школах, в иностранных полках… «Надо разрушить военное жречество и выучиться быть военными самим…»
Но и такое красное офицерство, вспоенное революцией, было a priori заподозрено революционным органом в возможности уклона в сторону «кромвелизма, бонапартизма, демократического цезаризма», потому что и оно, немедленно после победы, обрекалось на слом: «первое, что должна будет сделать победоносная социалистическая республиканская революция, это — опираясь на крестьянскую и рабочую массу — объявить и сделать военное сословие упраздненным»…
Первую половину начертанной здесь программы большевики выполнили — старое «жречество» почти разрушено. Но к осуществлению второй не приступают.
Военнослужащие на незаконные действия начальника имели право приносить жалобы — устно на инспекторских опросах, а вне их, и на высших начальников, — письменно. Но правом этим пользовались чрезвычайно редко. Потому ли, что крупные в восприятии солдатском правонарушения встречались не так уже часто, потому ли, что наш солдат до 1917 г. отличался покорностью и терпением, а продолжать службу под начальством того, на кого жаловался, казалось опасным… Впрочем, в случаях особо важных жалобщика, во избежание преследования, переводили в другую часть.
Присутствуя на инспекторских опросах за время своей службы в разных ролях — и опрашиваемого, и опрашивающего — наверно, более сотни раз, я помню только единичные случаи принесения солдатами жалоб; касались они обыкновенно неправильного приема на службу, дурного обращения и денежных расчетов. Как редкое исключение, при возникновении дел уголовного характера, случались массовые заявления; речь о них впереди. Во всяком случае, заявление жалобы считалось в жизни части событием, и конечно неприятным.
Можно себе поэтому представить, какую сенсацию в военном мире вызвал эпизод, имевший место в Москве в 1912 г.: на Высочайшем смотру, на Ходынском поле рядовой Софийского полка Бакурин самовольно выбежал из строя для подачи жалобы Государю…
Собственно говоря, центр тяжести этого дела заключался не в факте незаконной подачи Бакуриным жалобы и не в самой сущности ее, а в небывалом нарушении «святости строя», да еще в присутствии Государя. Строй является в глазах людей военных местом исключительной важности — наивысшим символом отрешения от личной воли и повиновения единой направляющей воле и команде начальника. Преступления, совершенные во время нахождения в строю, и в сознании военных, и в законе расценивались иначе, чем в обстановке обыкновенной. В них видели не простое проявление злой воли, а скрытые элементы бунта, посягательство на самую идею дисциплины — души армии — опасное психологическим воздействием на соседей, грозящее обратить воинскую часть в толпу. Уважение к строю внедрялось поэтому во всех армиях всех народов. Оно против воли захватывало и элементы чуждые, враждебные — не духовными побуждениями, конечно, а «автоматизмом мыслей, слов и действий». Так именно объясняла революционная печать показательный случай во время подавления войсками народных беспорядков в дни первой русской революции{«Красное Знамя».}. Команда, состоящая из «совершенно сознательных солдат», стреляла в бунтовщиков и потом оправдывалась перед своими подпольными руководителями: «Сами себя не понимаем. Каждый сам по себе — думаем и хотим хорошо. А в строю — словно воли решаешься — одурь находит… Крикнет тебе офицер команду — глядь, сам не заметил, как уже выпалил»…
Случай с Бакуриным взволновал армию. В приказе по военному ведомству объявлены были кары: «Е. И. В., во избежание повторения подобных прискорбных случаев, Высочайше повелел: сделать замечание командующему войсками Московского военного округа, поставить на вид командиру 13 арм. корпуса, объявить выговор начальнику 1 пех. дивизии, строгий выговор командиру полка; командира 1 батальона отрешить от командования, а ротного и взводного командиров уволить от службы». Рядовой Бакурин «за выход из строя с винтовкой для подачи прошения Государю Императору» предан был военно-окружному суду по законам военного времени, по статье 106 Воинского Устава о наказаниях{Ст. 106 гласила: «За сопротивление исполнению приказаний или распоряжений начальника, однако, без употребления оружия, виновный подвергается: в военное время — лишению всех прав состояния и смертной казни, или ссылке в каторжные работы без срока, или на время от 12 до 20 лет».}…
Военный писатель, ген. Скугаревский, анализируя этот случай, выискал в истории аналогичный пример: в царствование императора Николая I, во время развода вышел из строя барабанщик и, подойдя к Государю, сказал:
— Ваше Величество, жить невозможно — забивают!
Барабанщика предали военному суду, который приговорил его к нескольким тысячам ударов шпицрутенами… Времена и нравы меняются: царственный правнук Николая I, осудив само преступление, простил затем и Бакурина, и его начальников.
Во время японской войны, помню, на почве хозяйственных злоупотреблений был случай массового заявления жалоб казаками Донской дивизии — случай редкий, ибо казаки привыкли разбирать свои внутренние недоразумения между собой, «не вынося сора из избы»… Мне лично пришлось быть свидетелем подобного же эпизода в одном из уральских казачьих полков при обстановке совершенно исключительной.
Нужно сказать, что казачий быт отличался вообще от армейского некоторыми особенностями, а Уральцев — тем более. У последних нет вовсе сословных подразделений; из одной семьи выходил один сын офицером, другой — простым казаком — это дело случая. Бывало, младший брат — командует сотней, а старший — у него вестовым. Родственная и бытовая близость между офицером и казаком составляли особенно характерную черту уральских полков.
Кончалась японская война. Шли слухи о перемирии. Наш Западный конный отряд переименовали в корпус, командиром которого был назначен начальник отряда ген. Мищенко. Его дивизию — Урало-Забайкальскую — получил ген. Бернов. Приехал и приступил к приему дивизии; я сопровождал его в качестве начальника штаба.
Осмотрели Забайкальцев — все благополучно. Прибыли мы в N уральский полк. Построился полк, как водится, для опроса жалоб — отдельно офицеры и казаки. Офицеры жалоб не заявили. Обратился начальник дивизии к строю казаков с обычным вопросом:
— Нет ли, станичники, жалоб и претензий?
Вместо обычного ответа — «никак нет, ваше пр-ство!» — гробовое молчание… Генерал опешил от неожиданности. Повторил вопрос другой и третий раз… Хмурые лица, молчание. Отвел меня в сторону, спрашивает:
— Что это, бунт?
Я также в полном недоумении: прекраснейший боевой полк, исполнительный, дисциплинированный…
— Попробуйте, ваше пр-ство, начать опрос поодиночке, с правого фланга.
Генерал подошел к правофланговому:
— Нет ли у тебя жалоб?
— Так точно, ваше пр-ство.
И начал — без запинки, скороговоркой, словно выучил назубок, бесконечный ряд дат и цифр…
— С 30 декабря прошлого года и по февраль пятый сотня была в отделе, на летучих постах, и довольствия я не получал от сотенного шесть дён… 18 февраля под Мукденом наш взвод спосылали для связи со штабом армии — кормились с лошадью на собственные…
И пошел, и пошел.
Другой, третий, десятый — то же самое. Я попробовал, было, вначале записывать претензии, но вскоре бросил — пришлось бы писать до утра. Ген. Бернов, выслушав добросовестно десяток казаков, прекратил опрос и отошел в сторону.
— Первый раз в жизни такой случай. Сам черт их не разберет. Надо кончить.
И обратился к строю:
— Я вижу у вас тут беспорядок или недоразумение. От такого доблестного полка не ожидал. Сегодня смотреть полк не буду — приду через три дня. Чтоб все было в порядке.
Бернов доложил о случившемся Мищенке, тот вызвал командовавшего полком — командир был в отсутствии и побеседовал с ним так энергично, что стены китайской фанзы пришли в содрогание…
В течение последовавших двух дней в районе полка заметно было большое оживление. На выгоне, возле деревни, где располагался полк, с кургана, прилегавшего к штабу дивизии, можно было видеть отдельные группы людей, собиравшихся в круг и ожесточенно жестикулировавших. Я поинтересовался, что там происходит; приятель — уралец конвойной сотни объяснил:
— Сотни судятся с сотенными командирами. Это у нас в обычае — после похода. А тут раньше времени смотр все перепутал. Казаки не хотели заявлять на смотру, да побоялись — как бы не лишиться из-за этого права на недоданное…
К вечеру перед смотром я спросил уральца опять:
— Ну как?
— Кончили. Завтра сами услышите. В одних сотнях — ничего, скоро поладили; в других— горячее было дело. Особенно командиру N-й сотни досталось. Он и шапку оземь кидал, и на колени становился. «Помилосердствуйте, — говорит, — много требуете, жену с детьми по миру пустите». А сотня стоит на своем: «знаем, грамотные, не проведешь». Под конец согласились. «Ладно, — говорит сотенный, — жрите мою кровь, так вас и так…»
На другой день, когда начальник дивизии вторично опрашивал претензии в полку, все казаки, как один, громко и весело ответили:
— Никак нет, ваше пр-ство!
А еще через день посланы были в полк чиновники контроля для поверки полкового хозяйства.
Месяцы октябрь — ноябрь. Почти не было такого города, где бы не стояла воинская часть, в которую прибывают новобранцы. С вокзалов или от застав, в предшествии оркестра военной музыки и в сопровождении бравых старослуживых, плетутся нагруженные котомками, узлами вереницы молодых парней, имеющих весьма унылый вид.
Военная служба, какою была в николаевское время, когда солдат оставался на ней 25 лет и уходил в «бессрочный отпуск» бездомным, деклассированным или просто калекой, такою и осталась в глазах народа — после реформы и сокращения сроков до 3–4 лет — только тяжелой повинностью. Само слово «повинность» (не долг, не обязанность…) вызывает всегда представление о чем-то тягостном, неприятном, выбивающем жизнь из колеи — будто дорожная, подводная или, в большевицкие времена, «трудовая повинность». От того старого времени, когда оплакивали рекрута, как покойника, а он куражился и пил мертвую неделями, проклиная свою горькую судьбину, и до последних дней остался обычай гулянья-прошанья, конечно с сокращением масштаба слез и водки.
«Еще есть ли, братцы, ребятушки, такова мать —
Отдала сына в солдаты, да не заплакала…» —
говорит старая рекрутская песня. А буйство новобранцев в дни призыва, иногда с разбитием закрывавшихся в ту пору казенных винных лавок, отмечалось в отчетах повсеместно и ежегодно.
Как в старые времена в понятие «повинность» не вкладывалось представление о долге, а в отбывании ее народ не видел «почетного служения», так и в последние годы. И редко в сознание молодого солдата проникала затверженная со слов «дядьки» военная сентенция:
— Солдат есть имя общее, знаменитое…
Редко он разделял мнение своего учителя о преимуществах своего нового положения:
— Был ты в деревне дурак дураком. А теперь образование получишь, может, и до унтера дослужишься…
Прохождением через законодательные учреждения цифры ежегодного контингента новобранцев и разверсткой ее по губерниям и областями начиналась сложная и длительная процедура комплектования русской вооруженной силы. В последние годы перед войной страна выставляла около 1 % всего населения, держа под ружьем 1350 тыс. и требуя ежегодно 450 тыс. пополнения.
От начала и до конца шли отсеивание и отбор. Более 8 % населения было освобождено от военной службы вообще; затем Устав о воинской повинности давал чрезвычайно широкие льготы лицам призывного возраста — по семейному положению и по ряду профессий — такие льготы, каких не знали уставы ни одной из первоклассных европейских армий{Новый Устав, введенный в 1912 г., несколько сократил льготы и упорядочил призыв; но по краткости времени влияния оказал мало.}. Повышенные требования физической годности и хилость городского, главным образом, населения отбрасывали около трети призывных (29–32 %), забракованных по болезням, неспособности и невозмужалости. Эта категория увеличивалась еще на 6–7% теми новобранцами, которых армия возвращала в «первобытное состояние» по болезни и непригодности.
В результате из числа лиц призывного возраста, по Уставу 1874 г., брали на службу в первый год его действия 21 %, а последние — 34–36 %.
В дальнейшем шло распределение по родам оружия. Лучшие во всех отношениях новобранцы посылались в гвардию; более грамотные и знающие мастерства — в «специальные» войска; «крепкие, мускулистые и некоротконогие» шли в кавалерию. А что засим оставалось, поступало на укомплектование «царицы современных полей сражения» — пехоты…
По прибытии в гарнизон новобранцы направлялись прямо в полк или подвергались предварительно многостепенной разбивке. Командиры, фельдфебели, приемщики чрезвычайно ревниво следят за равномерностью разбивки. Распределяют отдельно неграмотных, малограмотных, грамотных, знающих мастерство и, наконец, немых, т. е. не говорящих по-русски, — этот бич рот, эскадронов, батарей! Во всех категориях распределяют по ранжиру.
Массовая безграмотность призывных до крайности затрудняла положение армии, заставляя командный состав ее тратить много сил и времени на ту работу, которую у соседей производил школьный учитель. В то время как в Германии в годы, предшествовавшие великой войне, поступало неграмотных новобранцев менее 1 %, во Франции — 2–3% — у нас их было около 45 %; причем прогресс выражался такими цифрами: в 1865 г. призыв дал 95 % неграмотных, а через сорок лет, к 1905 г. — 59 %… Почти поголовно грамотных призывных давал Прибалтийский край, за ним шли Ярославская и столичные губернии, в хвосте плелись польские и малороссийские, и совершенно ничтожный % грамотных поступал из Уфимской.
Естественно, что при таких условиях каждый грамотный новобранец был на счету, в особенности в пехоте.
Точно так же желанными были знающие мастерство. Штабы заинтересованы были в типографах, литографах, музыкантах; батареи, обросшие таким же многосторонним хозяйством, как и любой полк, — в кузнецах, слесарях, столярах; все мелкие части — в сапожниках и портных — хотя и знали, что мало-мальски искусного мастерового, после 6-4-месячного обязательного строевого обучения, отберут непременно в высшую инстанцию…
На этой почве с первых же шагов опытные приемщики-солдаты состязались в ловкости и хитрости — в интересах своей части. То окажется маленький подлог в ранжире, то новобранец, очевидно подговоренный, откажется от своей специальности, или вдруг заявит просьбу о назначении в определенную часть, где будто бы служит его родственник… Потом уже, к концу строевого обучения идет борьба между полковыми и высшими штабами из-за писарей, литографов и, главным образом, поваров. Снизу — всяческое укрывательство, сверху — настойчивое давление. Трудно сохранить хорошего писаря для полковой канцелярии или повара для офицерского собрания. С каким поэтому злорадством пошлет, бывало, полк в высшую инстанцию потребованного туда «писаря», оказавшегося полуграмотным, или повара, который на самом деле был только «вторым супником» в третьеразрядном трактире. А настоящего повара «от Тестова» пошлют «по собственному его желанию» в учебную команду, откуда уже ничья сильная рука не может извлечь его на роль прислуги.
Впрочем, такого рода пассивное сопротивление оказывали только части или, вернее, командиры «строптивые». Немногим была охота ссориться с начальством…
Гораздо менее или даже вовсе не интересовались в частях специалистами по другим отраслям, стоявшим вне узкохозяйственных их интересов. Эти лица не подвергались и по Уставу особому учету, а с мобилизацией призывались в общей массе запасных. И когда в первый же год великой войны обнаружилось расстройство целого ряда военных производств — металлургических, химических, аэропланных и т. д., и в действующую армию посыпались телеграммы о возвращении квалифицированных работников, во многих случаях было уже поздно. С фронта получался стереотипный ответ:
«Убит в бою таком-то».
Молодой солдат, входя в казарму, испытывал обыкновенно смущение и подавленность. Все — обстановка, отношения, размеренный уклад жизни, многостепенное начальство, целый ряд запретов при неясности граней дозволенного и недозволенного, иногда насмешки и сердитые окрики — все было ново, непривычно, выбивало из колеи. Тоска по дому, по родине — в узком смысле этого слова — усугубляла моральную подавленность, замыкала уста деревенским весельчакам и накладывала поначалу печать тупости на людей сметливых и неглупых. К тому же ранние браки — около 30 % новобранцев приходили женатыми{Меньше всего женатых давала Финляндия и Закавказье; больше всего Кубанская область (каз.).} — и сложное зачастую положение солдатских жен в деревенском быту порождали много незаметных человеческих драм.
Побороть замкнутость молодого солдата, вызвать его на откровенность стоило больших усилий не только офицеру— «барину», но и своему брату — «дядьке» (учителю), человеку близкому по быту и психологии, всего год тому назад, быть может, пережившему тожественные настроения. Да и какой еще дядька попадется… Хорошо, если человек добродушный, порядочный и не педант. Бывали ведь и «дергуны», ругатели, вымогатели. Подговорит молодого взять отданные на хранение собственные деньги или научит написать слезное письмо «дражайшим» родителям о присылке денег, по причине большой беды: «сломана прицельная линия» или «сбита мушка»… Потом «займет» или заставит пропить вместе. Отказать трудно, ибо дядька имеет тысячу возможностей, не нарушая даже формального устава, отравить жизнь молодому.
Но при всех недостатках своих колоритная фигура русского учителя-дядьки, увековеченная военной литературой, солдатским эпосом и народным юмором, чужда была одного большого греха: в нашей казарме не было и в помине того бессердечного издевательства, изводки над новобранцами, которые практиковались систематически в других армиях, в особенности в германской и австрийской. Задолго до откровений Ремарка мы знали истинную картину тяжелого и мрачного быта германской казармы — ясную даже из приказной литературы. Но и о французской казарме, несмотря на глубокую разницу в характере этих двух народов, приходилось читать: «Вылить ведро холодной воды на новобранца, подбросить его на растянутом одеяле к потолку, откуда он падает затем на пол, устроить ему провал в кровати — вот традиционные приемы изводки… иногда с поранением и калечением».
Щемящая тоска написана на лицах молодых, висит в воздухе, в особенности в вечерние часы досуга, поздней осенью или зимою, в тускло освещенной казарме… Допускаются посетители, но кто придет? Свои далеко, за сотни, тысячи верст. Солдатская памятка наставляет: «Скучно станет — ступай поговори с земляком…» А земляков «ранжир» разбросал по разным полкам и ротам… «Не поможет — напиши письмо домой», — поучает далее памятка… Эти солдатские послания — полуграмотные по форме, вымученные, с натугой и потом составленные — от непривычки излагать в письменной форме свои мысли!.. С бесконечным поминанием всей родни — «и еще кланяюсь тетушке нашей Пелагее Сидоровне»… Со штампованными, точно подсказанными мыслями, сквозь которые редко прорвется подлинное внутреннее движение души человеческой…
Солдатские письма в большинстве производили такое впечатление, будто писались они не от душевной потребности, а по обычаю или повинности.
Впрочем, и в этой области ко времени великой войны сказался не только повышенный возраст мобилизованной армии, но и рост сознания в народе. Отчеты военной цензуры о солдатских настроениях, приводившиеся выдержки из писем с войны — даже полуграмотных, грубых, лапидарных по форме — заключали в себе сплошь и рядом признаки большой наблюдательности и психологического анализа совершающихся событий; а вместе с тем и неясные признаки надвигающегося — тревожного и темного…
В первые критические недели службы молодых солдат бывали случаи саморанения, с целью избавиться от службы. Всегда наивно и нелепо и всегда одинаково: работая ножом или топором, будто нечаянно, отрежет себе один или два пальца правой руки. В результате неизбежно — военная тюрьма или дисциплинарный батальон и глупо испорченная жизнь. Тем не менее случаи саморанения повторялись из года в год.
Много души вкладывалось офицерами и нижними чинами — учителями молодых солдат, чтобы побороть их отчужденность и приобщить их к военному укладу.
В таком настроении, в большинстве темные, безграмотные, с весьма ограниченным кругом не только понятий, но и слов, приступали молодые солдаты к обучению.
Главный тормоз — безграмотность.
После головокружительных побед пруссаков над французами, одержанных, как принято было повторять, «немецким школьным учителем», и у нас началось стремление к просвещению солдата. Но держалось оно не долго. В 1880 г. вышло Положение, которое ограничивало обучение грамоте только годичным сроком (2-й год службы), причем обязательным оно было лишь для небольшого числа солдат, зачисляемых в ротную школу (12 на роту); в отношении остальных допускалось «в свободное от службы время»…
Такое направление продержалось целых 22 года. Наилучшей его характеристикой может служить официальный годовой обзор (за 1892 г.), который, осуждая начальников и части, стремившиеся ко всеобщему обучение, указывал:
«Едва ли можно согласиться с тем, что обучение грамотности в войсках должно занимать столь важное место, что даже в курс военно-учебных заведений требуется ввести преподавание способов обучения грамоте. На войска не может быть возложена обязанность служить проводниками грамотности в народную массу; средств и времени слишком мало».
Но время шло, все труднее становилось приводить часть на уровень современных требований военного дела, все настойчивее раздавались голоса снизу — людей практики. И в 1902 г. система была резко изменена: ротные и батарейные школы были отменены, и в пехоте и полевой артиллерии введено всеобщее обучение грамоте с первого года службы. В кавалерии и конной артиллерии, под предлогом перегрузки работой, оно осталось необязательным.
Как на главный мотив при принятии этой меры, официальное сообщение указывало на крайнюю трудность, при современных кратких сроках службы, подготовки унтер-офицерского состава. Ибо унтер-офицеры из городских и фабричных районов развиты, грамотны, но ненадежны; а из землепашцев — «являются всегда элементом очень надежным и желательным, но неграмотны»… Такой классовый отбор и производился фактически: русский унтер-офицерский корпус был почти сплошь крестьянский.
В очень многих частях дело обучения грамоте поставлено было в последние годы правильно и прогрессивно. Части интересовались системами обучения; много поработали в войсках известные педагоги — Столпянский, начальные книжки которого распространялись в сотнях тысяч экземпляров, и Троцкий-Сенютович, с его звуковой системой обучения; работала мысль и непосредственных руководителей солдата, изобретавших оригинальные и остроумные приемы внедрения грамотности. Не обходилось, конечно, и без курьезов, вроде того, как один начальник дивизии, «считая необходимым грамотность начинать с обучения людей разделять слова на слоги», приказал: «чтобы на все вопросы и обращения начальства нижние чины отвечали по слогам, отчеканивая их по разделениям, как ружейные приемы». Как ни была дисциплинирована дивизия, но в этом случае оказала пассивное сопротивление — «лаять» не стала.
Как бы то ни было, казарма в последнее время, кроме своего специального назначения, выполняла и общекультурную миссию: ежегодно она выпускала до 200 тыс. запасных, научившихся в ней грамоте.
Все, кто имел дело с первоначальным обучением солдат, знают, сколько мук и пота вызывала пресловутая «словесность», заключавшаяся в изложении молитв, служебного распорядка, прав и обязанностей военнослужащих, норм довольствия, в определении таких отвлеченных понятий или образов, как дисциплина, знамя и т. д., и т. д. Какими анекдотами обогащала она казарменный эпос! Избегая шаржа, я намеренно ограничиваю эту область и привожу лишь очень малую часть того, что приходит на память. Некоторых эпизодов ввек не забыть…
1894 год. Экзамен в учебной команде артиллерийской бригады. Солдаты выборные, уже пообтесавшиеся — полтора года на службе. Священник спрашивает одного:
— Скажи Символ веры.
— Верую во единого Бога Отца, содержателя дворца…
Отец Николай, в ужасе воздев руки, перебивает:
— Опомнись, какого дворца?!
— Хрустального, батюшка.
В 90-х годах «словесность» цвела в казарме махровым цветом, забивая головы пространными отвлеченными определениями уставов, родословными, титулами, перечислением мельчайших манипуляций и частей оружия, деталей служебного распорядка и домашнего обихода, безошибочно, рутинно выполняемых на практике, но трудно усвояемых в бесцельной словесной передаче. Да еще осложненная «пунктиками» многостепенного начальства — произвольным толкованием устава, которые также надо было знать, разучивать, переучивать, подгонять к смотрам «под» того или другого начальника. Командир батальона требует, например, ответа дословно:
— Не мудрствуй, лучше устава не скажешь. Устав, брат, все равно что Символ веры.
А полковой говорит другое:
— Не надо забивать головы зубрежем; пусть отвечают сознательно, своими словами.
В результате — и так, и этак — и слова устава, и вольную передачу их дядькой большинству молодых солдат приходится заучивать наизусть — по малому развитию, по недостатку в их бедном лексиконе нужных слов, по темноте деревенской.
— Знамя есть священная хворугь, как образ… Повтори!
— Знамя есть священная харуг…
— Не «харуг», а «хворугь», дурак. Не видал, что ль, у церквы, коло крылоса?
Конечно, были и тогда учителя разумные, и ученики толковые. Но я говорю о массе.
В 1889 г. в словесной схоластике пробита была серьезнейшая брешь драгомировской программой обучения молодых солдат, которая, став обязательной в Киевском округе, постепенно получила признание во всей армии, была рекомендована впоследствии военным министром для руководства в других округах, и в 1902 г. легла в основание нового Положения.
Драгомировская «Памятка» прежде всего выбрасывала словесную труху, все, что можно было усвоить одним показом или что можно было дополнить и развить впоследствии на опыте. При этом основным положениям воинской науки она придала вид кратких, элементарных по форме и легко запоминаемых афоризмов. Известно оригинальное драгомировское определение существа воинской дисциплины: «Что прикажет начальник — делай. А против Государя — не делай».
Можно бы возразить против такого сужения или чрезмерного распространения — как хотите — понятия о «приказаниях явно не законных», которые не должен был исполнять подчиненный. Но, с другой стороны, совершенно бесполезно было бы втолковывать молодому солдату такие юридические тонкости «законности», в которых блуждали не раз и «Решения главного военного суда».
Неудачный последователь драгомировской показной науки, комендант Новогеоргиевской крепости, посетив однажды пехотные казармы в сопровождении своего начальника штаба, и, желая испытать познания солдат, вдруг приказал одному из них:
— Коли начальника штаба!
Солдат, не раздумывая ни секунды, вскинул ружье и готов был сделать выпад… Грузный начальник штаба отпрянул в сторону, а комендант успел ухватиться за ружье. Между генералами началось резкое объяснение, и исполнительный солдат так и не узнал — надо было или нет пропороть живот начальнику штаба.
Впрочем, закон до известной степени ограждал его судьбу: статья 69-я Воинского устава о наказаниях освобождала подчиненного от ответственности, если он не сознавал преступности предписанного ему деяния.
А вот как в аналогичном случае поступили немцы (1908). Лейтенант Шелькамп во время фехтования приказал рядовому Беккеру нанести ему, лейтенанту, удар штыком в грудь. Беккер отказался, был предан суду за неисполнение приказа в строю и присужден к заключению в военную тюрьму на 43 дня. Высшая инстанция, однако, отменила приговор и освободила Беккера на том основании, что он не исполнил приказа… вследствие ограниченности умственных способностей.
«Словесность» с годами освобождалась заметно от схоластики; только «пунктики» начальства — разнообразное и подчас противоречивое толкование устава и обычая — сохранились до последних дней старой армии. «Шестьдесят пунктиков» ген. Сандецкого — это, конечно, исключение; но в более мягкой форме «пунктики» вторгались в казарменную жизнь повсюду. В 1910–1913 гг. дважды повторено было Высочайшее повеление — начальникам руководствоваться утвержденными уставами и наставлениями, не сочиняя своих собственных.
«Словесность», кроме знаний, должна была давать воспитание солдату. Этой же цели должны были удовлетворять развлечения, скрашивающие и заполняющие солдатский досуг…
В область солдатских увеселений, как и вообще народных, культура проникала с превеликим трудом. На праздниках устраивались обыкновенно зрелища и игры дня нижних чинов — одни унаследованные чуть ли не от времен Иоанна Грозного, вроде «бега в мешках» или намыленного столба, с немудрящим призом на верхушке; другие — модернизованные: рассказчики, фокусники, доморощенные концерты, любительские спектакли. Одни спектакли чего стоили! Наиболее трудный род литературы — народные пьесы — редко подымались выше лубка или балагана, или прескучных диалогов на псевдонародном языке, пресыщенных тенденцией. Сколько раз приходилось видеть равнодушие и скуку на лицах солдат во время постановки благонамереннейшей пьесы, проводящей идеи воинского долга, жертвы за родину, боевого подвига. «Народ в шинелях» или «не доспел» еще тогда, или природным чутьем постигал некоторую фальшь в пьесе…
Зато какое веселье вызывали зрелища балаганные, лишенные всякого смысла, наполненные непроходимой чушью!
Начало девяностых годов. Казарма батареи. Полно народа. Приглашены и свои офицеры с семьями. Идет заключительное действие «Царя Максимилиана». Личность в бумажной золотой короне, со скипетром в руке, сидящая на стуле, произносит:
— Подать мне непокорного сына Адольфа!
«Подают».
— Веришь ли ты в мои боги?
— Нет, я не верю в твои боги, а кладу их себе под ноги.
— Ты чей сын?
— Я твой сын.
— Ах ты сукин сын!
«Скипетр» с размаху опускается на сыновнюю голову, занавес падает, музыка играет марш. В казарме — рев удовольствия.
В конце 90-х годов воспитательное значение солдатских развлечений получило повсеместное признание. Низовую инициативу сменило организованное участие командного состава, первоначальное кустарничество — более культурные постановки, с поддержкой из полковой экономии. В Петербурге широко организованы были солдатские чтения в Педагогическом музее в.-у. заведений. В Вильно, в громадном гарнизонном манеже, шли по праздникам бесплатные народные спектакли для солдат. Не было гарнизона, полка, где бы не устраивались спектакли, концерты, чтения с туманными картинами и музыкой, впоследствии — соколиные праздники и кинематограф.
Правда, давалось все это не легко, в особенности в медвежьих углах… Бывало, чадят нещадно керосиновые лампы; в столовой, отведенной под зрительный зал, душно до невозможности; взятые на прокат по дешевке кинематографические ленты рябят в глазах. Солдаты скучают от «чтениев», с нетерпением дожидаясь «разнохарактерного дивертисмента». Ходят, большинство по наряду, норовя удрать на волю — покурить, выпить… Медленно совершенствовались зрелища и вкусы зрителей; с превеликим трудом преодолевалась дистанция огромного размера — от «Царя Максимилиана» до «Взятия Измаила», от «бега в мешке» до «чтения о Суворове» и соколиной гимнастики.
В 1901 г. военное министерство решило поддержать это просветительное движение: устройство разумных развлечений всячески поощрялось им, но… без расходов для казны. Преимущественное внимание ведомство обратило на религиозно-нравственное воспитание солдат, для чего даны были крупный ассигнования на военно-церковное строительство и введены внебогослужебные беседы полковых священников. Эти меры, как слишком утилитарно смотрел официальный отчет, должны были «отвлекать нижних чинов от бесцельного шатания по городу в праздничные дни и от сношения с низшими слоями городского населения»…
Духовно-нравственное воспитание внедрялось также с превеликим трудом. Несмотря на указания свыше, в казарменной жизни этот вопрос занимал совершенно второстепенное место, трудно поддаваясь начальническому учету и заслоняясь всецело заботами и требованиями чисто материального, прикладного порядка. Казарменный режим, где все — и христианская мораль, и исполнение обрядов, и религиозные беседы — имело характер официальный, обязательный, часто принудительный, не создавал надлежащего настроения. Командовавшие частями знают, как трудно бывало разрешение вопроса даже об исправном посещении церкви; и как иногда трудно было заставить офицеров ходить «для примера» в свою полковую церковь, если она бедна, тесна и расположена где-нибудь на окраине, а тут же поблизости — сияют огнями и привлекают сладкозвучным пением городские храмы… Зачастую только «наряд» и выручал.
Я думаю, что в лучшем случае солдат оставлял казарму с тою же верою и суевериями, которые приносил из дому.
Но не в этих только областях был недочет казарменного воспитания. Как я говорил, уже в предыдущем томе, казарма не делала ничего или почти ничего для познания солдатом своей родины и своих сыновних обязанностей в отношении ее; не воспитывала в чувстве здорового патриотизма и даже накануне войны не разъясняла ее смысла…
Можно привести ряд примеров из практики наших врагов и союзников, на основании производившихся у них анкет{Девятисотые годы.}: как в германской армии редко кто из новобранцев слышал о Бисмарке; как в Италии 27 % не слышали о Гарибальди; во Франции 42 % не имели понятия об Эльзасе и Лотарингии. 55 % никогда не слышали о Наполеоне и половина рекрут, уроженцев Орлеана, не знала об Орлеанской Деве… Но все эти недочеты патриотического воспитания меркнут перед всеобщим, повальным отсутствием отечествоведения в массе русского народа.
Если в этом грехе повинны были, наряду с военным ведомством, государство, гражданская школа и семья, то в отсутствии моральной подготовки к войне более повинно общее направление правительственной политики. Не какой-либо оппозиционный орган, а официальное описание русско-японской войны о причинах неудачи ее говорит: «В то время, как в Японии весь народ, от члена Верховного совета до последнего носильщика, отлично понимал и смысл и самую цель войны с Россией, когда чувство мщения и неприязни к русскому человеку накоплялось здесь целыми годами, когда о грядущей войне с Россией говорили все и всюду, у нас предприятия на Дальнем Востоке явились для всех полной неожиданностью»…
Мы молчали.
Можно было думать, что не легко доказать народу и армии необходимость для России японской войны… Но прошло десять лет, вновь сгустились тучи над страной, и история повторилась с удивительною точностью: в соседних странах происходила планомерная и горячая работа по моральной подготовке к войне с Россией — не только армии, но и общества и народа.
Мы же опять молчали.
Правительство наше для «успокоения общества чинило препятствия к устройству лекций и собраний, посвященных роковому Восточному вопросу, и давило на прессу. Доходило до того, что в провинции полиция воспрещала исполнение в общественных местах гимна родственной нам и дружественной Сербии… Как будто нарочно принимались меры, чтобы понизить подъем настроения страны и заглушить тот драгоценный порыв, который является первейшим импульсом и залогом победы.
Государь обратил внимание, что в переживаемые страною тревожные дни военнослужащие принимали участие в распространении слухов о наших приготовлениях к войне и готовящейся будто мобилизации и повелел принять меры к прекращению этого явления (1912). Этого необходимого напоминания было достаточно, чтобы не в меру усердные исполнители наложили окончательный запрет на всю область моральной подготовки к войне:
— От греха подальше…
И казарма перед надвигавшейся грозой замкнулась накрепко в скорлупе своих повседневных забот. Редко, редко где, с опасливой оглядкой, знакомили солдата в популярной форме с ролью России в отношении балканских славян, с историческими задачами нашими на Востоке и противодействием им со стороны соседей — словом, со смыслом и значением тех событий, которые, вопреки нашему желанию, могли увлечь страну нашу на путь кровавых столкновений…
И увлекли.
Внешняя выправка, физические упражнения и строевое образование встречали меньшие затруднения, нежели «словесность», но и эти отрасли обучения требовали много лишнего времени и труда по двум причинам: отсутствия хоть какой-нибудь допризывной подготовки и полного пренебрежения русской молодежи к спорту.
В 1908 г. Государь повелел «завести в деревнях обучение детей в школах строю и гимнастике запасными и отставными унтер-офицерами за малую плату»… В том же году инспектор народных училищ Екатеринославской губ. Луцкевич — первый завел в Бахмутском уезде обучение школьников строю, за что удостоился Высочайшей благодарности. В 1909 г., по указанию Государя, особая комиссия из членов министерств военного и народного просвещения занялась вопросом «о надлежащем военном воспитании в школах гражданского ведомства», получившем формальное осуществление в 1912–1913 гг. Наконец, в 1911 г. было утверждено положение «О внешкольной подготовке русской молодежи (не свыше 15 лет) к военной службе».
По внешности как будто дело налаживалось. И в Петербурге на Высочайших смотрах в 1911–1912 гг. картинно проходили 6−10 тысяч «потешных». Но по существу вся «уродливая организация потешных» — как говорит ген. Ю. Данилов — служила «больше карьерным целям их основателей и ревнителей, чем делу серьезной подготовки молодежи к защите своей родины».
Начинания правительства разбивались о несочувствие общества, не доверявшего правительству и тронутого идеями антимилитаризма, о страстное противодействие прогрессивной печати. С самого начала, не имея общественной материальной поддержки, дело стало увядать, тем более, что в основу его была положена все та же старая система, определяемая бессмертной фразой: «без расходов для казны».
Да и поздно уже было.
Что касается второго обстоятельства — спорта, то единственным «спортом», который знал главный контингент армии, были немереные версты бесконечных русских дорог и тяжкий труд землепашца, преждевременно гнувший спину… Выносливость русского солдата действительно была исключительной. Даже такой естественный спорт, как плавание, был не в чести — и в мирном быту, и в особенности на службе, где, из боязни ответственности за подчиненного, допускалось купание только на отмеченном или огороженном месте, обыкновенно очень мелком. И при всем этом статистика отмечала за период, например, 1896–1901 гг. большую цифру — 814 утонувших нижних чинов…
За малыми исключениями, молодые солдаты являлись в казарму в полном смысле «сырыми». Выправка приобреталась не скоро. К тому же мешала ей одежда, в которую облекали молодых — не только лишенная щегольства, но во многих частях представлявшая изрядную рвань.
Бывало, смотришь на эти первые шаги будущего воина — и смешно, и жалко становится. Старание так и прет из него, но корни военной премудрости горьки, долго не дается она. Движения неуверенны, угловаты, ружье валится из рук; возьмет разбег такой, что стену проломить впору, а перед самой «кобылой» остановится как вкопанный, уткнувшись в нее животом, на потеху всей казарме.
Силач — подковы гнет — не может подтянуться на 5–6 ступеней по наклонной лестнице: пот катится градом, трещит по швам «4-й срок», и опускается беспомощно и виновато грузное тело.
Дядька ведь не знает анатомии и физиологии, не знает об индивидуальных пределах физического напряжения и необходимости постепенной тренировки для укрепления мышц. «Должон быть — как все». И потому:
— Еще раз!
Колют молодые — чучела. Сколько раз промахнется или растянется по полу вместе с ружьем… Или первые стрельбы с уменьшенным зарядом: сколько молодых «дергают», «клюют», пока не привыкнут к выстрелу. А сменная езда, в особенности в артиллерии, куда с меньшим разбором назначались люди, подходящие к конному делу, чем в кавалерию… Уж само общепринятое название занятия — «гонять смену» — красноречиво; но еще более колоритен тот специальный жаргон, вырабатывавшийся многими поколениями, к которому прибегал обучающей смену, даже терпеливый.
Вообще, очень немудреная начальная солдатская наука давалась русскому пахарю трудно. И отношение свое к ней он определил словами песни, отнюдь не поощрявшейся начальством:
«А ученье — все мученье,
Между прочим — чижело».
Но как бы то ни было, уже после окончания первоначального обучения (4- или 5-месячного) солдата узнать нельзя: по внешнему виду, выправке, сообразительности. Подавленность и замкнутость его прошли, кругозор с годами раздвигается. Он еще попадет, быть может, не раз в анекдот в области отвлеченных понятий, но в практической жизни проявит смышленость, свойственную русскому человеку и обостренную военной выучкой. Ту «солдатскую смекалку», которая проявлялась так часто — не только в уменье «варить щи из топора» или перегонять денатурат через противогазы, но и во многих других случаях: в легком общении с иноязычным населением тех краев, куда забрасывала его судьба, в быстрой приспособляемости к трудным и сложным подчас условиям походной, бивачной, окопной и боевой жизни.
В конце начального обучения — смотр молодым солдатам — первый настоящий смотр, страшный для молодых, а еще более для ротного командира. Смотрит командир полка во главе комиссии из штаб-офицеров — по грамоте и словесности каждого, по строю всех; лазарет — единственное убежище, куда можно упрятать от смотра тупого или недоучившегося молодого…
Потом — присяга под полковым знаменем на верность царю и отечеству. «Молодые солдаты» становятся «рядовыми», одни остаются в роте, другие расходятся по разным назначениям.
Ученья, поход, маневры — это уже работа коллектива — войсковой части, боевого порядка, в которой отдельный боец сливается с массой и только в редких случаях может проявить свою индивидуальность. Но, участвуя в массовых действиях, он все же продолжает учиться и расширять свой военный кругозор — в узких, конечно, пределах своей роты, эскадрона, батареи. Интенсивность и польза такого обучения зависит от двух причин: рационального вождения войск и индивидуальной подготовки, дающей возможность осознать происходящее.
Какую же индивидуальную подготовку получал солдат, пройдя начальный курс обучения, в последующие 2–3 года службы? Для многих частей и для многих людей — чрезвычайно малую.
Фактически служба продолжалась в пехоте 2 г. 10 мес. Число праздничных дней в году, указываемое законом, было 91, т. е. четверть года{Обследовавшая вопрос о сокращении числа праздничных дней Высочайше утвержденная комиссия нашла, что русское население празднует 100–120 дней, а в некоторых местностях и 150 дней (1909).}… Только итальянская и испанская армии превзошли нас в этом отношении, так как там праздновали 100 дней в году.
От 3 до 41/2 месяцев за время службы уходило на «вольные работы» — этот пережиток старины, который с пеною у рта отстаивали рачительные хозяева, так как треть заработанных солдатами на стороне денег шла в полковую экономию. На этой почве доходило до курьезов. Так, были случаи предания суду за отказ от «вольных работ»; команды 19-го и 20-го стр. полков из-за высокой платы отпускались негласно на полевые работы в приграничные районы Германии; нештатный хор трубачей 48-й резервной кадр, батареи, которой командовал известный в артиллерии своими выходками полковник В-ий, ежегодно летом отправлялся на заработки на немецкие курорты… И т. д. В 1900 г. главнокомандующий Петербургским округом своею властью прекратил у себя навсегда вольные работы, а через 6 лет они были отменены и в законодательном порядке.
Это — относительно времени занятий. А вот и условия их продуктивности. До 1907–1910 гг. в войсках Приамурского и Иркутского округов части содержались почти в военном составе, в западных пограничных округах — в усиленном; в прочих роты имели 48 рядов, почему с осени до постановки в общий строй молодых солдат в ротах числилось по списку не более 70 старослужащих. Это число, благодаря командировкам и огромным нарядам, фактически уменьшалось до смешного: выделение в многочисленные команды, в портные, сапожники, хлебопеки, музыкантские ученики, в офицерскую прислугу… Одних денщиков в русской армии было 53 тысячи, т. е. корпус военного состава; только законоположение 1908 г. сократило эту цифру до 20 тыс., отняв «казенную прислугу» у множества офицеров и военных чиновников чисто административной службы. Большие наряды на хозяйственные работы чисто интендантского типа, обременение громадными складами, обращавшее резервные войска из воинов в караульщиков и хранителей своих мобилизационных запасов… Наконец, в тревожные годы — несение чисто полицейских обязанностей, выматывавшее все силы и обращавшее войска в милицию. В Варшавском округе было много частей, несших караульную службу через день; кавалерийские полки, командированные в Поволжье и разбросанные мелкими частями, а течение трех лет не видели ни одного полкового ученья; роты Красносельского лагеря, находившиеся, вообще, в лучших условиях, имея по штату 104 рядовых, выводили на ученья не более 28 рядов…
В общем, как норма, в дни, свободные от караулов и общих нарядов, в роте на занятиях со старослужащими являлось человек 10–15, да и то переменных: сегодня одни, завтра другие. При таких условиях ведение сколько-нибудь систематических занятий с солдатами на 2–3 году службы было чрезвычайно трудно. Закон мирился с таким положением, и в основу обучения молодых долгие годы поставлено было прохождение солдатом в первый год его службы всей солдатской премудрости, а старослужащим предоставлялось только повторение и укрепление пройденного. Только в 1912 г. новые положения об обучении войск провели последовательно прогрессивное обучение.
Мне встретилось как-то в военном органе статистическое исследование вопроса — сколько времени шло фактически на обучение пехотного солдата. Автор определял — и не без некоторого основания, что в среднем, за три года службы, не боле 330 дней.
Между тем вопрос о возможно меньших сроках действительной службы, находящийся в зависимости от уровня культуры страны и современного военного искусства в такой же степени, как и от правильного использования солдатского времени, имеет огромное значение. И для сбережения рабочих рук в народном хозяйстве, и для накопления запаса для армии. Исходя из цифры 1350 тыс. — численного состава старой русской армии в мирное время, ежегодный призыв и, следовательно, ежегодное накопление запаса — по грубому расчету — выражалось такими цифрами:
При 4-годичной службе 337 500
При 3-годичной службе 450 000
При 2-годичной службе 675 000
Благодаря большим срокам службы, во время великой войны у нас, по расчетам ген. Ю. Данилова, было поставлено под ружье 8 млн из 25 млн людей призывного возраста, т. е. 5 % населения России, тогда как Германия имела возможность выставить до 12 % своего населения.
Системы обучения менялись со временем и, как и во всех армиях, как и все в мире, совершенствовались. При современном состоянии воздухоплавания какими смешными и жалкими, к примеру, кажутся полеты, производившиеся четверть века тому назад и вызывавшие наши восторги…
Николаевская эпоха, невзирая на блеск побед над турками, персами, поляками, была периодом упадка русского военного искусства, который так наглядно вскрыла Севастопольская кампания. Время шпицрутена, плацпарада, шагистики, «примерного» обучения и отсталой, как никогда, техники. Теперь и поверить трудно в существование так называемого «гусиного шага» (официально — «учебный шаг»), которым солдаты ходили по целым часам, долго вытягивая ногу и резко потом печатая шаг:
— А-а-а-а-а… — ать!
Это неестественное искажение человеческой поступи — которое еще я застал — заимствованное из прусской муштры, считалось чуть ли не целый век основой фронтового обучения… Или заряжание «на восемнадцать темпов», «примерная» стрельба из орудий и другие пережитки доброго старого времени… Ведь в первой половине XIX века и вплоть до Крымской кампании солдат обучали только прикладке (но не прицеливанию) и стрельбе холостыми патронами, а обучения рубке и штыковому удару и в помине не было…
Насколько въедалась рутина «примерного» (не настоящего) обучения, об этом М. И. Драгомиров в одной из своих заметок рассказал забавный эпизод:
— 54-й год… На батарее ложатся неприятельские снаряды. «Номер с сумой» ошалел. Сделал отрывистый поворот, хлопнув себя ладонью по ягодице, и замаршировал к зарядному ящику. Подошел, протянул руки как бы для приема снаряда («примерно»), затем повернул к орудию; опять хлопнул себя пониже спины и пошел к зарядному ящику…
Так и маршировал, пока сочный окрик батарейного, с упоминанием предков, не вернул его к действительности.
С тех пор до начала описываемой мною эпохи прошло сорок лет, расчистили пути великие реформы, и обновила опыт турецкая война. Армия, бесспорно, делала успехи во многих отношениях. Но тем не менее кое-что, если не по форме, то по духу, оставалось в неприкосновенности от того упадочного времени.
Церемониальный марш и сомкнутый строй превалировали над боевыми построениями, «тонкая» стрельба с измеренных расстояний — над боевой, строевое ученье — над маневрированием. Разведка, применение к местности оставались на втором плане. Уже вводилась скорострельная артиллерия, и раздавались предостерегающие голоса о «пустынности» будущих полей сражений, на которых ни одна компактная цель не может появиться, чтобы не быть сметенной огнем… А войска все еще ходили «ящиками», и в передовом Варшавском округе, накануне японской войны, ротные и батальонные колонны подходили вплотную к целям шагом, в ногу, «для отражения огнем атаки» и, сделав несколько залпов, отходили во вторую линию таким же порядком…
Кавалерия для сохранения лошадиных «тел» избегала поля, пересеченной местности и больших аллюров. Шутники острили:
— Мы все походные движения делаем переменным аллюром…
— Как?
— Верста шагом, верста — в поводу.
Как в пехоте «чувство локтя», так и в коннице «чувство стремени», понимаемые не в смысле моральной близости и поддержки, а в буквальном — приводило к предпочтению «ящиков» разомкнутым строям. Боем в спешенном строю и стрельбою пренебрегали. Не скоро совершился переход к полевому галопу, к втягиванию конского состава, к полю, к новым разреженным строям.
В артиллерии учились только на конных учениях, а не на маневрировании; так же, как и в кавалерии, «берегли лошадей», а для стрельбы выезжали картинно на открытые позиции. В обучении орудийной прислуги царили рутина и примерщина. Как трудно, вообще, расстаются люди с привитой им рутиной, свидетельствует тот факт, что еще в 1893 г. нам приходилось проделывать в парке по целым часам смешную и прескучную пантомиму, называвшуюся «ученье в парке»… Когда один «номер» изображал руками вкладывание в казенную часть орудия воображаемых снаряда и заряда, другой подталкивал их банником, все номера бросались накатывать неоткатившуюся пушку, а потом, по команде «ездовые, садись» выбегали вперед и проделывали руками нелепые пассы, представляя, что они помогают сесть в седло отсутствовавшим ездовым.
Впрочем, уже в ближайшие годы, под влиянием идей Драгомирова и под руководством известного артиллериста, ген. Постовского, в нашем корпусе «примерщина» стала быстро выводиться. И вообще артиллерия, за исключением предрассудка открытых позиций, за который пришлось расплачиваться большою кровью и который был брошен в первые же месяцы японской войны, оказалась более подготовленной к ней, нежели другие роды оружия.
В 1904 г. русское военное искусство померялось с немецкой школой, влитой в японские национальные формы, и потерпело урон.
Японская война развенчала многие прочно сложившиеся репутации, в том числе подвела под сомнение и того, который в течение полувека справедливо пользовался славою лучшего воспитателя и учителя солдата, который являлся истолкователем суворовской «науки — побеждать» — М. И. Драгомирова. Последний год жизни «на покое», когда разверзлись уста его идейных противников, в особенности же людей, уязвленных когда-либо его острым словом или служебным воздействием, доставил М. И-чу много тяжелых душевных переживаний. Противники считали его чуть ли не главным виновником нашего поражения в Маньчжурии. Это он, — говорили и писали они, — с проповедью устаревшего суворовского афоризма «пуля — дура, штык — молодец» — воспитывал войска в пренебрежении к фактору, решающему на поле боя — огню. Это он, отдавая все внимание «человеку» и «духу», игнорировал совершенно могущество современной техники, задержав ее развитие на многие годы, благодаря своему авторитету и влиянию… Драгомиров, отвечая на нападки, незадолго перед своею смертью писал:
«Господа, с непонятным упорством приписывающие Драгомирову презрение к огню, имеют дело не с подлинным, а фиктивным Драгомировым. По его убеждению всегда было, что огонь и штык не исключают, а дополняют друг друга. Первый, предложивший ученье с боевыми патронами и зарядами, — это был Драгомиров, а никто другой».
М. И. мог бы сказать еще многое своим оппонентам о своих заслугах и в этой области. Но непредвидение им успехов техники неоспоримо. Перед самой войной он ратовал против щитов к орудиям и даже против закрытых позиций, усматривая в стремлении укрыться — элемент шкурничества; даже во время войны, открывшей глаза на многое, он считал, например, пулеметы «бесполезными» в полевом бою пехоты и напрасно усложняющими ее организацию; он недооценивал современных средств связи в бою — телеграфа и телефона — предпочитая им связь «людьми»… В этой области он несет свою долю исторической ответственности, разделяя ее со всем высшим руководительством армии, с тем широким течением русской военной мысли, которое, ведя борьбу за господство «духа» над «материей», подымало «дух» на подобающую ему высоту, но не использовало всех возможностей, предоставляемых «материей».
Во всяком случае то многое, чрезвычайно ценное, чему учил и научил Михаил Иванович Драгомиров, составляет его большую и неоспоримую заслугу и понадобится не одному еще поколению.
Японская война имела огромное значение в развитии русской армии.
Горечь поражения, ясное сознавание своей отсталости вызвали большой подъем среди передового офицерства и заставили понемногу или переменить направление, или уйти в сторону многое косное и устаревшие. Несмотря на ряд препятствий и задержек, зависевших и не зависевших от военного ведомства, в течение десяти лет, следовавших за войною, русская армии, не достигнув, конечно, идеала и далеко не закончив своей реорганизации, все же сделала большие успехи. Не было области в организации и обучении армии, которая не подверглась бы тому или другому улучшению.
Для меня нет сомнения, что, не будь тяжкого маньчжурского урока, Россия была бы раздавлена в первые же месяцы великой войны.
Налаживалась понемногу и казарменная жизнь — в смысле общего благоустройства, лучшего удовлетворения материальных потребностей солдата и его духовных запросов. Устанавливались и более здоровые отношения между солдатом и офицером, выдержавшие испытание маньчжурского поражения и первой революции, устоявшие в небывало тяжелых условиях великой войны в течение двух с половиною лет — когда кадровая армия сменилась вооруженным народом.
…Пока глубокие исторические процессы не ввергли в хаос всю страну, сокрушив власть и армию.