у и последнее — на ногах бархатные туфельки, какие татарки носят.
Я, значит, вошел, присел на кровать, хоть и не знал, можно ли садиться одетым. Вера в свою очередь, похоже, тоже не знала, что ей делать, но, подумав, устроилась рядом. Сидим, молчим, наконец я собрался с духом и, не спрашивая — поскольку на правах мужа, — поцеловал ее в щечку. Она мне ответила тем же. Снова минут пять посидели молча и снова обменялись такими же поцелуями. Потом она попросила ненадолго выйти в кабинет, я вышел, а через минуту слышу: „Войдите“. Вошел, она уже выключила свет и лежит в постели. Я опять сел на кровать, а что делать дальше, хоть убейте, не знаю. Меня будто парализовало. С женщинами у меня, конечно, и раньше отношения были, а вот с женами, понимаете, нет. Когда я садился, у меня сапоги заскрипели, я вдруг сообразил, что здесь что-то не то, и говорю Вере: „Мне раздеться?“ Она довольно холодно отвечает: „Как хотите“.
Действительно, что на такой вопрос в такой обстановке ответишь. Но я от ее тона еще больше смутился, быстро стал с себя эти проклятые сапоги стаскивать, пружины скрипят еще больше сапог, а сапоги не стаскиваются. Всё же в конце концов я с ними и с остальным совладал. В постели же, знаете, ничего интересного, и тут я один виноват. У нее до меня ведь никого не было, а у меня какой-никакой опыт имелся. Но я Веру уже до такой степени боялся, что только об одном думал, как бы эту первую брачную ночь поскорее завершить.
Так что неудивительно, что и ей она ничего, кроме отвращения, не доставила. Едва всё кончилось, она мне каменным голосом говорит: „Уйдите“. Я этого, конечно, не ожидал, хотя финал достойный; вскочил, тут, кстати, обнаружил, что лежал с ней в постели в носках, схватил френч, галифе, ремень, вышеупомянутые сапоги и — пулей из спальни. Что осталось от ночи, провел в кабинете на диване».
То, что рассказал Корневский, полностью совпадало с записью в Верином дневнике: «Я зажгла свет, брезгливо, с недоумением осмотрела себя и поменяла простыни. Потом свет снова выключила и до утра лежала, не могла заснуть; то думала, какое это всё вранье, все эти восторги и упоения, расписанные в романах, то, как каждый из последних дней, — о Диме. На следующее утро я застала внизу одну маму, она сидела на диване с вязаньем и ждала моего пробуждения. Мама подняла глаза, не знаю, что она ожидала услышать, но, конечно, не то, что я сказала. „Я с ним жить не буду“. Мама вдруг испугалась, схватила меня за руку: „Как так? Почему? Что случилось? Что он тебе сделал?“ Я ее раньше такой никогда не видела. Я говорю: „Мама, ну чего ты разволновалась, ничего страшного не случилось. Всё то же, что у всех, ничего интересного. Просто я не хочу с ним жить и, извини, больше мне сказать тебе нечего“.
Я была уверена, что этого вполне достаточно, мама теперь уйдет, оставит меня одну. Но вместо этого она снова схватила мою руку и тем же трагическим голосом, что раньше, стала вопрошать: „Господь с тобой, а родные что скажут? А о нас ты подумала?“ И снова о родных, причем чуть не о каждом, подряд и пофамильно, и я тогда, как дурочка, отступила, осеклась и ушла к себе в спальню».
«В тот же день в МОВИУ, — продолжал тем временем Корневский, — мне весьма кстати выдали подъемные, и вечером, вернувшись домой, я в качестве свадебного подарка вручил Вере три червонца, их тогда только что выпустили. Она обрадовалась, поцеловала меня, вообще была мила и весела. А следующим вечером мне были продемонстрированы обновки, купленные на МОВИУшные червонцы: лакированные туфли-лодочки, две пары шелковых чулок и шляпка. Через полгода, когда уже стало ясно, что мы с Верой так и так разводимся, я, не удержавшись, как-то сказал ей, что видел ее счастливой один-единственный раз — в руках с этими червонцами».
Из дневников Веры Ерошкин знал, что через две недели после того, как они расписались, Корневского ненадолго отозвали в Орел сдать дела преемнику, а на следующий день в трамвае Вера случайно встретила Пирогова. Они разговорились, и он, узнав, что она теперь замужняя дама, муж же в отъезде, снова каждый день стал у нее бывать. Словно по соглашению, разговаривая, они старались не упоминать ни его жены, ни Корневского. Время от времени, если была хорошая погода, они вместе ездили гулять в Сокольники. Однажды, дело было там же, в Сокольниках, она ни с того ни с сего сказала ему: «Петр, возьми меня на руки».
В дневнике примерно за полгода до этого Вера как-то пожаловалась, что часто она для самой себя была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, всё это можно вернуть. Пирогов с готовностью ее подхватил, сделал это легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно свернул с главной аллеи на какую-то узенькую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего-то ища. Забеспокоившись, она уже изготовилась спросить, куда они идут, но не успела: тем же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: «А что это там за домик?» Она посмотрела туда, куда и он, и увидела небольшой сарайчик для садового инвентаря с удачно приоткрытой дверью — только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно поставил ее на землю. Против ожидания, он без ропота подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. «Слушай, Петр, — сказала она, смягчившись, — я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что я на курсах. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду».
«Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем.
Дальше всё произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За всё время, что мы там были, Петр не сказал и двух слов, только, когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: „Однако дорого дерут, черти“, — и сокрушенно замолчал».
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался всё это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним хорошее, чем злое, да и в нем, во зле, скорее склонны обвинять себя.
Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что тогда отношения между Верой и Корневским не сложились исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на себя, а Веру выгородить, эти его рассуждения, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы — Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах — в цвет сукну фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии.
Тогда Корневский всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же, после этих двадцати лет, и он, и она повзрослели. А главное, что он и она совершенно равны: оба всё потеряли, — и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только мыслимо, лишь бы снова друг друга не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись, что Вера идет именно к нему, мог погубить всё предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе — как под сурдинку — станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти? И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева.
Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел — и назад к ней, как правило, не возвращается. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так — говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду — было постановлено на коллегии НКВД, и ради самого Корневского. И все-таки он тогда не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится и сможет выдержать новый удар. Когда ему хватит сил простить жене эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.