Старая девочка — страница 29 из 69

И всё, что было дальше и что Берг повествовал так же медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из-за своего брата занимал слишком важное место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.

Закончив этот этап, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего-нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить его обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым.

Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше всё же со стариком закончить. Огорчившись, Ерошкин решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, «гладил себя по холке», допрос же Берга назначил на час ночи — получилось, что отдыхал от службы больше суток.

К сожалению, всё хорошее быстро кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени, устав ждать, Ерошкин почти спал. Может быть, поэтому, а может, пародируя Берга, он так же монотонно, скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и может надеяться на освобождение, скорое возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.

Берг всё внимательно выслушал, но никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, — покончив с допросом, пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно сокращая, комкая, он рассказал Бергу о жизни Иосифа и Веры в Грозном, здесь Берг мало что знал, затем, перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детской колонии, куда были отправлены Верины дочки, до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг что-то недовольно — и, как тогда сокамерникам, бессвязно — бормочет.

Не обращая на это внимания, Ерошкин продолжал, даже успел рассказать, что Вера повернула, пользуясь дневником, и теперь уходит назад. Оставалось последнее: объяснив, чем всё это может обернуться для партии, для революции, снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было. Ни на минуту не затихая, Берг что-то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался.

Ерошкин уже давно держал палец на звонке вызова охраны, и все-таки что-то его останавливало. Он никак не мог понять, из-за чего Берг негодует, а тот, словно правда на этот раз была на его стороне, всё распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но Берг не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыв, принялся бегать из угла в угол. Потом и бега сделалось мало, и он, по-прежнему матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, честно пытался понять, что говорит Берг, чего он от него хочет. Сейчас ему и мысли не приходило позвать конвой.

Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, речь Берга по-прежнему была бессвязна. Ерошкин всё делал, чтобы его понять, но это никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по-настоящему величествен.

Ерошкин теперь ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только они окончательно поменяются, не раньше и не позже, он поймет, что с таким напором ему кричат. Ерошкин на всё был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного — понять Берга, оттого, как мог, сам и добровольно торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они рокировались, едва сделались теми, кем по правде каждый из них должен был тогда быть, будто Адаму язык птиц и зверей, речь Берга стала открыта ему до последнего слова.

Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом всё понял четко и ясно. Берг требовал главного — информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно всё, что знал Ерошкин, ему нужно попробовать на ощупь, почувствовать фактуру, вкус, увидеть цвет, запах. Только тогда, кричал он Ерошкину, он сможет им помочь.

Сейчас они влипли в мерзкую, гнусную историю: ему, Бергу, давно, еще до брака Веры с Иосифом, было ясно, что с ней не всё просто, что ее не надо попусту трогать. А они, мудаки, не удержались, им море по колено, и вот сейчас на ровном месте просрут революцию. «Педерасты, придурки, импотенты херовы, — орал он Ерошкину, — толком ничего сделать не можете, только рушите всё под корень». Буквально заходясь в крике, он стоял прямо над Ерошкиным, открывая и закрывая свою огромную пасть.

Ерошкину во что бы то ни стало надо было сказать ему, что больше он не будет таиться, расскажет Бергу всё, что ему известно по этому делу, расскажет до последней мелочи, но он боялся, что Берг не даст ему, что он больше не станет его слушать, потому что поставил на нем крест. Он боялся и за себя, и за революцию, потому что теперь был убежден, что помочь им сможет не Пушкарев, не Корневский, один Берг, и страшился, что тот, обезумев от горя, сделает что-нибудь непоправимое.

Ища выход, Ерошкин лихорадочно перебирал варианты. Наконец ему стало казаться, что всё дело в нем, в Ерошкине; пока Берг не сломал его, пока в нем осталась хоть капля памяти, что следователь он, а Берг — подследственный, Берг не сможет ему верить и, значит, слушать не станет. Не зная, что делать, не зная, как сделать так, чтобы Берг поверил, что дальше, он, Ерошкин, будет говорить ему одну только правду, Ерошкин от напряжения вдруг заплакал. И тогда Берг остановился.

Он перестал на него кричать, перестал бегать из угла в угол и, словно для страховки, прислонился к двери. Впрочем, это могла быть простая случайность, вряд ли Бергу тогда могло прийти в голову, что Ерошкин попытается бежать. Так он стоял минут десять; Ерошкин всё еще размазывал по лицу слезы, а Берг молча стоял у двери и чего-то ждал. Потом Ерошкин заговорил. В ту ночь он давал показания ровно десять часов, то есть почти до обеда следующего дня, и навсегда запомнил, что не было ни чувства тревоги, ни усталости, вообще ничего плохого. Все неприятности забылись, будто их никогда не было, осталось лишь ощущение, что на этот раз всё хорошо, правильно, всё точно так, как и должно быть. До утра Берг слушал его до крайности внимательно, лишь иногда, если что-то не понимал, перебивал вопросами да время от времени коротко матерился. Впрочем, Ерошкин видел, что обращать на это внимания не нужно.

Но к полудню Берг стал сдавать и скоро, сам это заметив, сказал: «На сегодня всё. Теперь мне надо отдохнуть, обдумать то, что я от вас узнал. Сокамерники меня бьют, поэтому для пользы дела лучше перевести меня в одиночку. Впрочем, я ваших правил не знаю». Ерошкин хотел сказать, что, естественно, переведет его в другую камеру. Но Берг не остановился и продолжал: «Не позднее чем завтра утром вам надо пойти и переговорить со своим начальством. Можете сказать, что пока я ничего определенного обещать не могу. Произошла настоящая катастрофа, еще хуже, что и последствия запущены.

Год, что Вера без помех уходила, — срок огромный. Найти способ убедить ее повернуть назад будет теперь нелегко. Всё это предисловие, а идти к начальству надо совсем по другому поводу. Вы скажете, что конкретно с вас я буду снимать показания еще четыре, может быть, пять дней, а дальше для самостоятельного изучения мне необходимо получить протоколы допросов каждого, кто проходит по данному делу.

Кроме того, я сам и независимо от вас должен буду допросить всех, кто еще не допрошен, но тоже так или иначе связан с Верой. Особенно меня интересует жена Нафтали Тася: как я понимаю, ее доносы были вашим главным источником о жизни Веры и Иосифа в Грозном. Надо, чтобы ее доставили в Москву и она была у меня под рукой. С Тасей разговор будет долгий. Я вижу, — продолжал он, — что, несмотря на добрую волю, сами вы эти вопросы решить не в состоянии. Однако тем, с кем будете разговаривать, передайте, если мы не найдем общего языка, я в этом деле, — закончил Берг, — никакого участия принимать не стану. Вот и всё, — добавил он, — а теперь вызывайте конвой».

Когда Берга увели, Ерошкин остался в кабинете один. Преображение Берга своей стремительностью, да и не только, походило на чудо, оно сразу же изменило весь расклад Вериного дела, смысл произошедшего пока не был ясен. Ерошкину даже не было понятно, должен ли он вообще пытаться в этом разобраться или так и надо принять это как чудо и отойти в сторону.

И ему всё, что касалось Веры, представлялось почти безнадежным. Как и Берг, он считал, что болезнь чересчур запущена, помочь ничем нельзя. Разве что сама Вера одумается и повернет; если же нет, чем бы они себя ни тешили — всему конец. Иногда, чаще другого после допросов Димы Пушкарева и особенно Корневского, надежда в нем просыпалась, но ненадолго, вообще же и он, и Смирнов были убеждены, что лучшее, что органы теперь могут сделать, — это, не трогая Веру, молиться, чтобы она повернула.