Насчет этих переложений Вериного дневника Ерошкин уже давно колебался, не знал, зависит тут что-нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру — очень важно, соответственно, он обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные — Веры и одного из подследственных — отношения, и в них не следовало вмешиваться. Он, Ерошкин, имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно всё запутать.
Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по-настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда и все, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса остальным. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать это не надо.
Сашка, безусловно, была Ерошкину симпатична, и он, когда ее слушал, всё время ловил себя, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что и жизнь Сашка и Корневский прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но многим время от времени жизнь еще что-то подбрасывала, так что иногда они даже думали, что всё к лучшему и слава богу, что они с ней расстались; Сашка же, как бы хорошо она ни была поставлена, всё равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.
Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это из-за лагеря, из-за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. И из-за этого тоже он решил прервать допрос. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все-таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает о Вериной жизни с тех пор, когда они виделись в Киеве в последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь одно слово могло их развести.
Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что, если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и всё это тоже должно было напомнить Вере юность, помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо.
Он был почти уверен, что именно на Сашкину силу и надо ставить, что рассказывать о Вере он должен так, чтобы Сашка всё время видела, что беды Радостиной оттого, что ей не хватило самого малого и простого — сил выдержать удар и идти дальше. То есть здесь нет ни политики, ни идей, ни их собственного страха, что Вера решила, будто страна пошла не тем путем, настолько не тем, что ничего исправить нельзя, единственное, что остается, — вернуться назад и начать сначала. Ничего этого нет и в помине; Вере просто не хватило сил, и Сашка, у которой сил избыток, легко сумеет помочь и ей, и себе.
Он думал о том, что будет рассказывать о Вере так, чтобы Сашке, конечно, было ее жалко и в то же время чтобы ее буквально бесило, как немного надо, чтобы всё поправить, снова сделать Веру счастливой. Он представлял себе Сашкино нетерпение, как она, слушая его, будто лошадь, перебирает ногами, не может остановиться, а потом, едва он закончит, словно новоиспеченная комсомолка, бросится заверять, что они могут не сомневаться: всё будет сделано — лучше не придумаешь. Останутся довольны и партия, и органы, Вера же просто расцветет.
Под этот план он дома чуть не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что сам убежден, что всё именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому ее ответом был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по-бабьи плакала. Когда же он закончил и спросил, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по-прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: «Я попробую, я ведь все-таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику». Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.
Допрос Сашки завершал начальную, как бы предварительную часть связанной с Верой работы. В дневнике упоминались еще шесть человек, но ни один из них, за исключением ее сестры Ирины, не сыграл в жизни Веры серьезной роли: все были фигурами проходными, кроме того, ни о ком пока не удалось даже выяснить, жив ли он, а если жив, где живет. Разыскивались они и в пределах Российской Федерации, и в других странах; их искали не просто лучшие сыщики, а вся система НКВД, и то, что они так и не были найдены, свидетельствовало, что надеяться дальше не на что.
Впрочем, след Ирины внешняя разведка недавно как будто нашла. Похоже, Верина сестра в самом деле не умерла от холеры, а жива и замужем за турецким врачом из Латакии, небольшого городка на берегу Средиземного моря. То есть Верина мать не ошибалась, Ирину и вправду, похитив, продали в Турцию. Если эти сведения были точными, органы добились, конечно, блестящей победы, однако лично для Ерошкина это ничего не меняло. Он знал, что, если Ирину разыщут, на Лубянке найдутся люди, чтобы ее допросить. Его же задача — Смирнов всё чаще их торопил — на основании того, что уже есть, подготовить план активных мероприятий в отношении Веры Радостиной и доложить его на коллегии.
Собственно говоря, такой план у Ерошкина был, но теперь, чтобы получить от Ежова «добро», каждый его пункт надо было убедительно обосновать. От Смирнова он знал, что сделать это будет непросто: разногласия между Сталиным и Ежовым по поводу Веры сильно обострились, да и как поведет себя коллегия, заранее сказать трудно. Смирнов, конечно, сделает что только можно, но у него один голос, а членов коллегии девять человек.
То, что отношения Сталина и Ежова портятся, Ерошкин видел и сам, но в чем причина — узнать было не у кого. Смирнову он не раз давал понять, что, если тот хотя бы в общих чертах объяснит, в чем суть, он сможет лучше подготовиться к коллегии, но Смирнов не замечал намеков, и Ерошкин уходил пустой. А тут, когда Ерошкин пришел к нему в кабинет, чтобы доложить о Сашке, Смирнов сам заговорил о Сталине и Ежове. Причем так откровенно, как за десять лет работы в НКВД с ним, Ерошкиным, еще никто не разговаривал.
В начале этой истории, сказал Смирнов, Ежов просто собирался вслед за Бергом отправить на тот свет и Веру. Когда Сталин, прочитав Верины письма, вызвал Ежова, он именно так и собирался доложить о ее деле. И вдруг оказалось, что Сталин санкции на расстрел не дает; тогда Ежов поменял курс. В итоге они весь вечер проговорили о Вере, решили, что ее сказки и есть тот путь, по которому стране следует идти дальше. Сталин не скрыл от Ежова, что его поразило, насколько далеко и, главное, ясно она видит вперед; он даже сказал, что надо подумать над переводом Радостиной в Москву, бросаться такими людьми нельзя. Разговор кончился обещанием Ежова возвратить Вере всех дочек, а также помочь ей с работой и пропиской в Ярославле.
После этой встречи прошло полгода. Сталин о Радостиной больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, и вот от этого Клеймана косяком пошли донесения, он тогда первый понял и первый дал знать в Москву, что Вера повернула и, используя свой дневник как карту, уходит назад. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, черт с ней; как говорится, баба с возу — кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, а завтра по нему пойдут все, кто хоть в чем-нибудь недоволен советской властью.
То есть миллионы, решив, что со страной им не по пути, в одночасье начнут уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави весь аппарат НКВД — дезертиров будет столько, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не всё: в рядах тех, кто верен советской власти, тоже неизбежна паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.
Всё это могло показаться глупым паникерством, однако Ежов хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз дать слабину, уступить — и ей не удержаться. Нет сомнения, что в любом другом случае Ежов положил бы на стол Кобы первое же ярославское донесение, но, помня их со Сталиным разговор о Вере, боялся, что крайним в этой истории обязательно представят его, Ежова. И всё равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.
Дело в том, что уполномоченный НКВД несколько раз, на свой страх и риск, пыталс