, что я давно работаю на белых, или когда буду переходить линию фронта, или уже когда буду воевать за белых. В общем, ее это обрадует, а я мало чем рискую”. — “Ну, хорошо, — согласился Ерошкин, — допустим, что это так, и все же я очень надеюсь, что завтра, когда я вам сообщу суть того дела, из-за которого вас привезли на Лубянку, разговаривать нам станет легче”. Он поднял трубку телефона, чтобы вызвать конвой, а пока, чтобы подчеркнуть, что зла он подследственному не желает, пододвинул к Соловьеву пачку “Казбека”.
На следующий день он в течение пяти часов излагал Соловьеву все перипетии Вериной жизни и то, на какую помощь от него они хотели бы рассчитывать. Разумеется, он сказал ему, чего вправе ожидать сам Соловьев, если согласится. В случае честного, добросовестного содействия, даже при неудаче, — свобода. В случае же успеха — естественно, Вера, плюс свобода, плюс хорошая квартира в любом городе Союза, хоть в Ялте, хоть в Москве, уточнил Ерошкин, плюс полное финансовое благополучие и еще гарантия, что до конца жизни ни его, ни Веру никто и пальцем не тронет.
Эти действительно щедрые условия были заслугой самого Ерошкина, выбил он их с немалым трудом — и Смирнов, и Ежов (который все утверждал) особенно возражали против пункта, что заключенные, даже если им не удастся остановить Веру, получают свободу — и каждый раз перечислял он их с большим удовольствием. Конечно, он не ждал, что Соловьев в ответ станет кричать от радости, он вполне бы удовлетворился и простым одобрением: другие зэки до Соловьева, как один, говорили, что условия очень хорошие, но Соловьев и это прослушал холодно, без всякого интереса, и Ерошкин решил, что нет, сотрудничать с органами он не станет. Сформулировал он это мягко. “Вы, Соловьев, наверное, вряд ли захотите помочь нам остановить Веру. Вы ведь честно и, говорят, храбро сражались за то, чтобы ничего сегодняшнего не было. Сейчас я уверен: вы все отдадите, чтобы вернуть прошлое”. И тут Соловьев его удивил. “Да нет, — сказал он, — прошлое мне не нужно, и снова воевать я тоже не хочу. Сегодня я никогда бы от Веры не уехал. Так что наши интересы совпадают. Мне не меньше вашего надо, чтобы Вера ко мне вернулась”.
Этот оптимистический финал вернул Ерошкину благодушие, и он до позднего вечера проговорил с Соловьевым о лагерях, через которые тот прошел, о нравах и порядках ГУЛАГа, нынешних и пятнадцатилетней давности. Хотя Соловьев часто, во всяком случае на вкус Ерошкина, говорил уклончиво, а от ответов на некоторые вопросы и вовсе ушел, беседой Ерошкин остался доволен. У него вообще было на редкость хорошее настроение, пожалуй, впервые такое хорошее с тех пор, как началось следствие по делу Веры. То ли он наконец поверил в успех, то ли просто вошел во вкус и в нем появился азарт, который всегда поддерживал и гнал их брата по следу, будто породистую охотничью собаку. С азартом было весело, и он, не успев закончить допрос Соловьева, уже ждал — не мог дождаться завтра, когда ему должны были привести еще одного подследственного, некую Сашку.
Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, чтобы скоротать время, пытался в уме выстроить весь первый день ее допроса. Впрочем, он прекрасно понимал, что, если сюрпризов будет много, любые планы сразу полетят к чертовой бабушке, и жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то не очень внятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.
Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда-то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила все поломать и начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки — патронов не было, так что все свелось к умению разбирать и собирать винтовку — ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством. В Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира, и они больше месяца колесили в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого-нибудь из других батек, а потом Вера, как она сама отметила в дневнике, — к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Это и впрямь, судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, было настоящее счастье, тем не менее, не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, в больнице же она узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.
Это почти все, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил ему, что через несколько минут доставят подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях почти те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть ли не старуху, и был совершенно поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет. Она видела, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села на стул, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и свою фамилию. “Впрочем, — добавила она, — все знают меня как Сашку”. Она держалась уверенно, свободно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка — кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение зэчки, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это Сашке спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что все в порядке — толк от Сашки будет.
“В нашем отряде, — говорила она четко, будто по писаному, — было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму батальону отвели дом на Большой Татарской, причем не целиком: три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть. Об этом Ковалеве, — продолжала Сашка, — я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и черен был от загара. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек он был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Он зычно кричал “стройсь!” — и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, — пояснила Сашка, — и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало “равняйсь!”, девочки зыркали глазами налево и направо и выравнивали линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый-второй, тут же команда “шагом марш”, и мы по два-три часа на самом солнцепеке маршировали из одного конца двора в другой.
Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень, так же без патронов нас учили стрелять стоя и лежа; показывал он нам и приемы штыкового боя. Я, когда попала туда, очень боялась, что из-за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по-моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: “Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали — Мы двигались вперед”, - и мы маршировали обратно в казарму.
Вечером, как и положено, — продолжала Сашка, — нам давали увольнительную. Девочки тогда прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из-за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: “Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!” Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, — прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.
Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, — рассказывала Сашка, — нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу все тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по-моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках-клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, и он подтрунивал над нами, правда, незло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках что-то искали, рылись в своих вещах, и он, проходя по “столыпину”, покрикивал: “Ну, что вы там свои пулеметы выставили!”
Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась 11 июня. “Когда я вставала, меня окликнула бабушка: “Верочка, тебя спрашивают”. Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: “Прощай, больше не увидимся. Все равно другому достанешься”. Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть ка