Старая девочка — страница 43 из 73

С мест, — говорил Ежов, — идет просто вал сообщений о том, что все новые и новые люди останавливаются. Пока, правда, никто из них еще не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если все это не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы людей начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как их ни подгоняй, один за другим остановятся. Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить в прошлое, все быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, — их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…”

Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.

“И вот, — продолжал Ежов, — неделю назад мне вдруг показалось, что старое забыто, и Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку. Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я тогда приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник — это ведь и есть та карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, пройдет месяц — и уже невозможно вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда вдруг купила в соседнем магазине сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же она по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, идет назад, — и хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже будет помнить себя, эта путаница будет нарастать и нарастать.


А теперь, — говорю я Сталину, — смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой пойдут, тоже начнут путаться, говорить: странно, почему мы идем в эту сторону, почему здесь оказались, это же было не раньше, а позже. И они начнут раздражаться на нее, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух их, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться долго, она будет по-прежнему плутать, и в конце концов они поймут, что она лже-пророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. И вот, когда они возненавидят тот путь, которым она их вела, он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу они все как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин — один — будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, — закончил Ежов печально, — хоть и позволил мне тогда договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу и этой свободой его испытать и искусить”.

За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все-таки Ерошкин вызвал конвой, решив, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал все, что знал по делу Веры, во всяком случае, все важное сказал, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли могут заинтересовать. Он настолько твердо был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов вечером позвонил ему и сказал, что Сталин очень и очень доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен он и его результатами и надеется, что завтра все пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана придется отложить снова. Впрочем, сегодняшний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, и было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать и от Ежова. В этом направлении он и решил по возможности строить следующий допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного он не ждал.

Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал над тем, почему Сталин так себя ведет в деле Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это была логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал, что здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о том, как темна и загадочна человеческая натура, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг появилось ощущение, что он не зря все ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что спастись у него тогда нет ни шанса. То есть в Ежове все сопротивлялось, все говорило, что ничего не надо, нельзя говорить, и тут же Ежов понимал, что для него так и так все кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.

Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг ему пришло в голову, что просто и ему, Ерошкину, тоже конец, если Ежов скажет то, что хочет сказать. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова надо любым способом остановить, сделать что угодно, напрямую сказать, что за перегородкой — Сталин, но Ежов уже заговорил: “В камере я решил, что заново вспомню все, что Сталин говорил мне о Вере, а также все, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.

Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но все же ниточка, и я ее потянул. А дальше все оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, не так уж и неверен. Когда, идя назад, она станет встречать людей, которых раньше любила, из-за которых еще девочкой сходила с ума, тех, кто ее первый раз поцеловал, в ней обязательно проснется нежность, невозможная нежность и печаль. Ведь все это было так хорошо, так чисто, и вот она, дойдя до любого человека из тех, кого вы свезли сюда, на Лубянку, будет каждый раз думать, что она и впрямь пришла, все, идти больше никуда не надо. Я был теперь полностью и во всем согласен со Сталиным, был уверен, что все именно так и будет, просто не может быть иначе, и вдруг ни с того ни с сего во мне появился страх.

Поймите, Ерошкин, — говорил дальше Ежов, — это был не мой страх, что вот завтра или послезавтра меня поведут в подвал на расстрел, что со мной все кончено, нет, это был целиком и полностью Верин страх, моего в нем не было ничего! Я пока еще, как и она, думал, что все хорошо, лучше и быть не может, большего может желать лишь сумасшедший, я был весел, спокоен, умиротворен, и вдруг посреди этого благоденствия появился страх. Я видел, как Вера что есть сил отгоняет его, она и вправду никуда больше не хочет уходить, хочет жить, как обычный советский человек, и вот она заклинает его: уходи, уходи, все в порядке, бояться мне больше нечего, пойми, никому моя кровь не нужна. А страх все не уходит, стоит, будто ей не верит. А она ему снова: все хотят только одного, чтобы я успокоилась и стала как все, работала бы, воспитывала детей, этого хотят и Сталин, и страна. Она так отгоняла его и отгоняла, а потом устала и уже больше не могла, больше ничего не могла с ним поделать. В ней тогда ничего, кроме страха, не осталось, только звериный страх, и она в голос была готова орать, потому что наконец поняла, кто и по чьему следу идет. Она поняла, что сейчас и впрямь ищут не ее, а того, к кому она идет, к кому возвращается; она как бы наводчица. Кого она выберет, с кем захочет остаться, тот и получит свою пулю.


Ерошкин, — почти кричал ему Ежов, — как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, — из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома — я сейчас поклясться готов, что Сталин влюблен в нее был. Но что-то у них, наверное, не заладилось, что-то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, — говорил Ежов, — я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем. А ведь все было ясно, — сказал Ежов неожиданно спокойно и печально, — как Божий день. Сталин в Веру давно влюблен, и она это прекрасно знает. Свел их, наверное, тот ярославский секретарь, что не дает Клейману Веру и пальцем тронуть. Сталин ждет Веру, не может дождаться, буквально часы считает, когда она до него дойдет. Сейчас он уверен, что она именно к нему идет. Каждый, кто ее когда-нибудь любил, уверен в этом. Много бы я дал, Ерошкин, чтобы понять, почему это так, почему никто из них в этом не сомневается.