Справа, если смотреть от лагерных ворот, прямо по краю этого ровного участка зэки заранее возвели высокую и удобную трибуну, на которой должны были стоять, принимая парад, Клейман, лагерный кум и, как они настояли в последний момент, турок. Сам турок сначала был уверен, что это в благодарность за то, что он всех их спас и вылечил, но уже Ерошкину он говорил, что причина, по-видимому, в другом: просто Клейман к тому времени был уже совсем плох, и они боялись, что без помощи турка сил простоять на трибуне весь долгий парад ему не хватит.
Сама трибуна была построена из деревянных ящиков, но сделана прочно и надежно. Кумачового полотна в лагере, конечно, не было, и ее, чтобы выглядело не менее торжественно, чем мавзолей на Красной площади, покрыли сверху донизу выкрашенным в красный цвет брезентом. Зэки, зная, что Клейман тяжело болен, просили его, чтобы он принимал парад сидя на стуле, но Клейман решительно отказался, также он отказался и стоять на специальной подставке. Дело в том, что лагерный кум был человеком почти баскетбольного роста, а зэки хотели, чтобы Клейман был на трибуне выше всех и отовсюду хорошо виден. Но Клейман не уступил и здесь. В то же время в других вопросах он, по свидетельству турка, вел себя тогда необычайно мягко и ласково. Так, например, и чтобы получился настоящий праздник, и чтобы зэки вконец не окоченели, дожидаясь прохождения сводной колонны, он велел поставить позади трибуны флягу и дважды — перед началом парада и перед началом марша — налить каждому зэку по сто граммов спирта.
Первого мая торжества, как и было назначено, начались ровно в девять часов утра. К этому времени и Клейман, и кум, и турок уже стояли на трибуне, вытянувшись во фрунт, а Дима Пушкарев готовился первым пройти перед ними со своей гимнастической композицией “Угнетенная Азия”, следом же за ним, продолжая ту же тему, должен был идти узбек Абдугалиев. Атлетическая группа Пушкарева была трехуровневой и уже по одному этому необычайно сложной. Нижний этаж ее составляли пять детей башкира, символизирующих голодное и забитое азиатское крестьянство. Они стояли, опустив головы и слегка согнувшись, а на их плечах, широко расставив сапоги, покоились два вохровца. Один был наряжен как азиатский феодал-помещик, другому же на голову намотали белую чалму, и он, перебирая четки, очень убедительно изображал муллу. Словом, это были те два класса, что тысячелетия мечом и словом держали крестьян в нищете и рабстве. В свою очередь на плечах двух вохровцев восседал в роскошном наряде сам султан — начальник караула лагеря — верховный повелитель всех правоверных и их главный угнетатель.
Костюмы и феодала, и муллы, и султана шились Ириной и Сашкой и были очень хороши. Эта группа, ни разу не шелохнувшись, простояла несколько минут прямо напротив Клеймана, а потом по короткому свистку Пушкарева дети башкира подняли головы, распрямили плечи, и вохровцы кубарем попадали в снег. Если следовать исторической правде, очевидно, то же самое должно было произойти и с султаном, но начальник караула в своей прошлой жизни был перворазрядный гимнаст, не считаться с этим Дима не мог. В итоге в ту самую секунду, когда помещик и мулла начинали падать вниз, он взмывал вверх, делая необыкновенно красивое двойное сальто с пируэтом, после чего аккуратно приземлялся. Все это было так здорово, что ни стоящие на трибуне, ни зэки не смогли удержаться и зааплодировали. Не успела группа гимнастов, закончив номер, убежать за трибуну, как на поляну, четко печатая шаг, вступил Абдугалиев. Он шел, а с трибуны, многократно усиленный рупором, несся голос кума: “Дружными колоннами на площадь вступают представители угнетенных народов Востока. Сотни поколений варварский азиатский способ производства делал их несчастными и обездоленными, угнетенными и приниженными. Но вот великая большевистская революция протянула руку братской помощи и тирания рассыпалась в прах, будто ее никогда и не было. Впервые за многие тысячелетия древние народы смогли наконец вздохнуть полной грудью!”
Следующим после Абдугалиева пройти перед трибуной должен был Соловьев. Ему тоже предшествовала атлетическая композиция Пушкарева. Семерка гимнастов, по его замыслу, изображала памятник Петру Первому в Ленинграде, тот самый, где он, подняв на дыбы лошадь, как бы застыл на краю обрывающейся в море скалы. Задача была труднейшая, но зэки делали это не только очень похоже, но и так, что каждому, кто был на параде, было ясно: это памятник воинской доблести и славе. Вторая композиция Пушкарева была тоже трехуровневой. Четверо вохровцев, выгнувшись мостиком, символизировали скалу. На них стояли двое детей башкира, их тела, сцепившись между собой, как две капли воды походили на вставшую на дыбы лошадь, на которой, гордо откинувшись назад, восседал Коля Ушаков — Петр Первый. Эта группа тоже всем очень понравилась, гимнастам снова много аплодировали, когда же они скрылись за трибуной, на плац выступил Соловьев.
Профессиональный военный, он шел, конечно, куда лучше Абдугалиева: ноги прямые и твердые, будто ходули, вымеренные по линейке шаги, голова, повернутая направо и держащая равнение строго на Клеймана, — в общем, это было ничуть не менее красиво, чем то, что делал со своими воспитанниками Пушкарев. Соловьев шел, а кум, вторя его шагам, торжественно читал в рупор: “Мимо покрытой красным кумачом праздничной трибуны парадным шагом проходят бывшие белогвардейцы. Солдаты рабоче-крестьянской Красной армии могут только позавидовать их выправке. В колонне, которую возглавляет старый колчаковский офицер Николай Соловьев, идут другие колчаковцы, его соратники по борьбе с советской властью, идут солдаты и офицеры генералов Деникина и Юденича, идут добровольцы армии Врангеля, идет цвет России, представители древнейших дворянских фамилий. Мы можем твердо сказать, что сила этих родов, записанных в бархатной книге царевны Софьи, не оскудела; на полях гражданской войны в неравной схватке с врагом они не только не посрамили предков, наоборот, покрыли свои имена новой славой”.
Вслед за Соловьевым с атлетической группой “В здоровом теле — здоровый дух” прошел Петр Пирогов, дальше — харьковский энкаведешник Алексей Горбылев, для которого Пушкарев выстроил одну из своих самых красивых композиций “Щит революции”, потом Сашка, Коля Ушаков, Колпин. Так, один за другим, они шли и шли, а вслед босая, с распущенными волосами, на ветру они развевались как флаг, бежала Ирина. Протягивая руки, словно моля не уходить, вернуться, она бежала за каждым и по каждому пела траурное песнопение.
Все это продолжалось очень долго, больше четырех часов, и к тому времени, когда должна была пройти сводная колонна апостолов Веры, устали даже турок и лагерный кум, Клейман же и вовсе был в полубессознательном состоянии. Турок, видя, насколько Клейману худо, несколько раз предлагал ему прервать парад или, воспользовавшись стулом, хотя бы принимать его сидя, но Клейман снова и снова категорически отказывался. Тем не менее сам стоять он уже не мог, и в конце, когда шла сводная колонна, турок и кум, зажав Клеймана между собой, фактически держали его на весу. Видел он эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все-таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же — те просто, как один, считали, что это самый счастливый день их жизни.
После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали, что только могли, хотя оба не сомневались, что медицина здесь бессильна — это агония. Всю ту неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять-шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего-нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, потому что надеялся, что Клейман все-таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними. Температура у Клеймана по-прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что откладывать прощание дальше нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех их собрать и привести к Клейману. Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, и слез своих никто не скрывал, не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо в самом центре лагеря, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.
После смерти Клеймана лагерь просуществовал под Воркутой еще чуть больше двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками и всех сразу вывезли. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.
Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков Соловьева, и еще меньше времени, как он в первый раз сделался наследником Клеймана. Он унаследовал тогда и клеймановскую должность, и его бумаги с разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Потрясенный тем, сколько всего Клейман успел в своем Ярославле, он больше четырех месяцев занимался только одним — разбирал его записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены. С каждым днем его тогда все больше поражала не энергия Клеймана — работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, — а то, как глубоко Клейман понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел совсем не так, как Смирнов или сам Ерошкин, он был их противником и остался им до конца своих дней, тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги — по обыкновению он читал строго хронологически, — не раз готов