екрасно.
Замученный предыдущими неделями, еще не отоспавшийся, я лежал в траве рядом с песочницей и смотрел, как Вера ходит, как она встает, садится, стараясь не испачкать, оправляет платье, как сметает рукой песок со скамейки и, полуобернувшись, сдувает с голого плеча божью коровку, я смотрел на нее сквозь траву, и у меня было странное ощущение, что, пока она так спокойно и для себя играет, все в порядке, все как и должно быть и ничего плохого случиться не может.
Это была почти семейная идиллия, во всяком случае как представлял ее отец и как, в том числе и при мне, многократно высказывал моей матери. Отец был старше матери на двадцать лет, возвращался он домой поздно после тяжелой, нервной работы — год назад его сделали главным инженером большого оборонного завода — и хотел тишины и покоя; он вполне иронически, хотя и не без раздражения высказывался на эту тему: жена сразу же подает на стол обед, центральное место в котором, без сомнения, играет огромная, доверху наполненная тарелка почти как кипяток горячего борща, после обеда он — глава семьи — лежит, читает, а она — хранительница домашнего очага, — стараясь ничем его не потревожить, или тихо шьет, или так же тихо со мной играет. Отец был идеалист, романтик, чего и не скрывал. Мать же была молода, весела, красива, энергия, как я сейчас понимаю, была в ней неуемная. В Москве она чуть ли не каждый вечер тащила отца куда-нибудь в гости или в театр, или же гостей мы принимали у себя. Как я тоже понимаю сейчас, отец по тем временам зарабатывал очень много, дом наш славился хлебосольством, и друзья родителей предпочитали собираться именно у нас. Кроме всего прочего и из-за прекрасного беккеровского рояля — мать хорошо играла, немного пела.
Большую часть того лета я провел на даче вместе с бабушкой, родители, особенно мать, были в восторге от полученной свободы: приезжали они на дачу веселые, отдохнувшие. В репликах, которыми они между собой перебрасывались, чаще и чаще попадались незнакомые мне имена, детали, — словом, у них все накапливалась отдельная от меня жизнь, и я ревновал, считал это предательством. Родители действительно быстро от меня отдалялись, и я ничего не мог с этим поделать. Наверное, здесь причина, почему я так и не рассказал им о Вере. Одно время я пытался обратить их к своей жизни, перебивал, заставлял по многу раз слушать перипетии нашего с бабушкой дачного существования, это должно было стать прелюдией к Вере, но все здесь было скучно, однообразно: уже рассказывая, я понимал, что они слушают меня только из вежливости. Они были рады, очень рады мне; когда приезжали, они привозили кучу разных вкусных вещей и подарков, но я видел, что не меньше они рады и вечером в воскресенье, собираясь обратно в город.
В середине августа Веру увезли с дачи домой в Москву, и я еще неделю прожил на семьдесят третьем километре один, без нее. Это время было для меня самым тяжелым. Я как бы был разбит на всех фронтах; превосходство и безразличие Веры — уезжая, она даже не пожелала со мной попрощаться, — радость уезжавших от меня родителей — все это было очень серьезно. Та картина мироздания, что была во мне, как и в других детях, картина, в которой я был центром, а остальные светила, большие и малые, старые и молодые, вращались вокруг — рушилась. Как после Коперника, я теперь должен был искать свое собственное и, увы, весьма невеликое место.
Осенью я предпринял совершенно героические усилия и как будто вернул утраченное. Снова почти все в жизни родителей стало моим, любой их разговор опять был мне понятен. Однако я догадывался, что это моя последняя победа. В голосе матери, когда я по своему обыкновению допытывался, кто, что и почему — редко когда не слышалось раздражения. Мне до сих пор странно, что я сумел тогда увидеть себя со стороны. Заслуга это целиком Верина, благодаря ей я вдруг оценил вкус того, во что никто, кроме тебя, не посвящен, и сам дал родителям вольную.
Похоже, я тогда поменялся уже второй раз. Мать часто вспоминала, что до трех лет, до того, как заболел дизентерией и попал в больницу, я был толстый, ласковый и довольно вялый ребенок. Няньки, которых за время моего детства у нас сменилось великое множество, всегда уходили по причине конфликтов с ней, обо мне же было известно, что я тихий мальчик и ладить со мной легко. Я любил тогда, как и сейчас люблю, сладости, любил плотно поесть, любил, когда меня ласкали. Когда кто-нибудь — мать, бабушка, домработница — прижимали меня к себе, я мог так сидеть часами. Конечно, особенно хорошо было, если в это время мне читали или тихо рассказывали. Я помню, что боялся шума, криков, даже громкой речи, я пугался всего этого, бежал к матери, она прижимала меня к своему мягкому теплому телу, и сразу же во мне наступало спокойствие; во всем моем нутре устанавливалось такое довольство, такой рай, что покидать его мне и в голову не приходило. Я ходил по нему, и все вокруг было мое и мне доступно, все было ласково и полно любви. Немного позже мне кто-то сказал, что я появился на свет Божий из животика моей мамы, и помню свое недоумение, зачем ей понадобилось, чтобы я родился, покинул ее. Я даже тогда начал строить планы, как убедить ее исправить эту ошибку, сделать так, чтобы я вернулся обратно.
Вряд ли этот случайный каламбур удачен, но получается, что теперь я частью поменял мать на Веру. Не прошло еще и двух месяцев после нашего возвращения с дачи, а я, даже когда родители были дома, старался остаться в комнате один. У меня появилось своего рода расписание, и время, которое было отдано Вере, время, когда я вспоминал ее, говорил с ней, стало как бы табу, я делал все, чтобы нам не помешали. Не спеша, медленно я восстанавливал одну за другой детали нашего не богатого подробностями общения. Тут было важно — и ее оканье, и то, как она, когда я к ней обращался, поворачивала свою головку, и ее платьице, шалашом спускавшееся на песок, стоило ей присесть, и тени, все время ложащиеся на нее тени нависших над песочницей кустов малины. Я начинал и дальше уже до бесконечности длил свой диалог с ней, на даче за целый день игры мы редко обменивались больше, чем двумя десятками фраз — Вера была молчалива и никогда не поддерживала моих попыток разговорить ее.
Было время, когда я, строя эти наши с ней разговоры, был даже рад такой свободе, я мог говорить за нее что и как угодно, она словно устранилась, и все, что касается слов, было отдано под полную мою юрисдикцию. Но, наверное, с детства в каждом из нас есть некое соотношение реальности, правды и вымысла, и вот в середине ноября — уже вовсю была зима — я вдруг почувствовал, что теряю Веру, то, что я придумываю, больше и больше заслоняет ее настоящую, живую; не зная, что делать, нервничая, я стал требовать от родителей, чтобы мне, причем немедленно, было рассказано все, что им о ней известно. Кто из этих трех женщин ее настоящая мать. Где они живут в Москве и почему мы, чуть ли не ежедневно зовя в дом кучу самого разного народа, никогда не пригласим этих трех сестер, на худой конец не поедем к ним сами. Почему мама даже никогда не позвонит им, не узнает, что и как. С каждым днем настойчивее я требовал, чтобы мы встретились; я видел, что имею на это право, и не мог понять, почему моя быстрая, ловкая в ответах мать всякий раз, когда я заговаривал о Вере, смущалась, начинала жалко и, главное, совсем неубедительно оправдываться. То я слышал, что с этими людьми мы теперь как бы в ссоре и отношений не поддерживаем, то, словно забыв, что говорилось вчера, она объясняла мне, что ждать осталось недолго, зима и весна пройдут — не успеешь оглянуться, а летом я опять поеду на семьдесят третий километр. Она с сестрами уже условилась.
Я был весьма упорным ребенком, но здесь я рано понял, что коса нашла на камень. Ту зиму и начало весны мне все же скрасили несколько больших праздников: Новый год, в феврале — недельная поездка в Петергоф, к тетке моей матери, и катание там на лошадях. Одиннадцатого марта — мой день рождения и куча подарков, в том числе вожделенный велосипед. Год был во всех отношениях один из самых счастливых в жизни моих родителей, и мне от этого тоже перепадало.
Весной, в апреле, когда стаял снег, я сделался одним из самых прилежных во дворе посетителей песочницы. Последние два года я считался непослушным, своевольным ребенком, теперь же бабушки девочек, живших в нашем доме, не могли на меня нарадоваться. Часами я самозабвенно лепил куличи. Я был уже достаточно умен, чтобы понимать, что тайна Веры в ее умении владеть своим телом, в ее умении всегда вовремя отпускать его и сдерживать, и теперь, второй раз после дачи, пытался этому научиться. То, что я, чисто интуитивно, нащупывал в футболе (движение ног), она свободно знала всем своим существом. Я лепил куличи два месяца, до конца мая проводя за этим странным для мальчика занятием каждую прогулку, и хотя, конечно, не достиг Вериного мастерства, все-таки стал понимать, в чем тут суть, увидел, что сделать согласным движение этих тысяч маленьких мышц и мускулов и вправду можно. Словом, я неплохо подготовился к новому лету и очень на него ставил, тем более что к середине мая было уже точно известно, что мы будем жить на той же даче.
На семьдесят третий километр мы переехали только в двадцатых числах июня; я надеялся, что это будет раньше, считал каждый день, по словам мамы, был нервен и истеричен, но ускорить наш отъезд мне так и не удалось. Бабушка почти всю весну провела в больнице, у нее была довольно тяжелая полостная операция, теперь она долечивалась в санатории, мама жить со мной тоже не могла — в прошлом году она пошла на работу и свой отпуск, который собиралась провести в Крыму с отцом и друзьями, берегла твердо.
Все-таки мы наконец переехали. Весь мой первый день на даче до позднего вечера шел проливной дождь и Вера не гуляла. Я помогал бабушке разбирать и раскладывать вещи и, пожалуй, был даже рад этой передышке: ведь я не видел Веру почти год, целый год готовился к встрече с ней, и теперь, когда это так приблизилось, я не хотел ничего форсировать. Наверное, мне стоило просто пойти на их половину дома и поздороваться, но я и на это не мог решиться. Почему-то я был твердо уверен, что первый раз с Верой мы должны встретиться на нашем обычном месте, под кустами малины у пес