Старая дорога. Эссеистика, проза, драматургия, стихи — страница 13 из 26

– Надо по башке дать.

– Да ты что, Стасик?

Стас треснул – карась поплыл вверх брюхом.

Станислав отвинтил полку, выпил сто грамм и ушел. Мать долго не решалась приблизиться к тазу. А потом смотрит – карась оклемался…


Она откладывает карты, подкрашивает губы. Все-таки мы ждем министра. Мать должна выглядеть.

– С этой челкой я до старости щенок. Серьезные люди челок не носят.

Однажды ей исполнилось шестьдесят. Все удивились. Пятьдесят с хвостиком – вот ее возраст на каждый день, а по праздникам не всякий даст и сорок пять.

Она до упора выдвигает помаду, наносит последний штрих.

– Я ее как сливочное масло съела. Легкая. И вроде что-то есть, и вроде чего-то нет. Мне так и надо всё. Пастельное.

С улицы доносится вопль соседского мальчишки:

– У нас даже конца света не будет видно! Вообще оборзели!

Он прав. Луна как-то неправильно закроет солнце.

На прикроватной тумбочке настольная лампа с наглой кнопкой, салфетка и мемуары Айседоры Дункан с простым лицом великой американки на обложке. Мать любит следить за поворотами чужой жизни…


Он провожал ее и вдруг сделал предложение. Она улетала в Одессу, улетала насовсем. И мать сдала билет. А если бы она улетела? Если бы моим отцом стал другой? И вот я думаю, был бы тогда я – я? Или я был бы кем-то другим? Так же шел бы дождь, светило солнце, а я был бы кем-то другим. А может быть, я и есть другой? Может быть, мои истинные родители так и не встретились?..

Отец и мать снятся мне. Причем в лесу. В лесу они всегда истинные. Сквозистый, ломкий воздух осени. Вот отец – с рубанком и нотами. Вот мать – с белкой на голове. И где-то есть я, но я себя не вижу.

Она всегда так радовалась белкам, что, мне кажется, только ради этого и стоило создать мир…

На часах три пятнадцать. Балеринка сидит на воздухе с вытянутыми ножками. Гусеница далеко отползла от вазы. Она свернулась калачиком и забилась в ворох квитанций. Замолкают птицы. Становится холодно. Гладиолусы туго затягивают белые капюшоны. Ириска прыгает ко мне на колени. Малыш виновато забирается под стул. Внезапно останавливаются часы. Дымчатая тень медленно ложится на обшарпанные половицы. Тень ощутимо и необъяснимо движется. Тень зашторивает пейзаж в багете. Акварельный лес погружается во мглу. Тень наползает на пятилитровый таз. Контуженый карась с перламутровым глазом замирает. Тень крадется по дерну пледа, накрывает дачный домик, излучину реки. Мрачнеет керамический Годунов. Годунов сбрасывает царский червленый кафтан, достает из живота блестящую трубу. И не Годунов это уже, это ангел бездны Аваддон. И подносит ангел бездны трубу к обиженным вишневым губам.

Я оборачиваюсь. За спиной стоит министр. Он раскинул руки, и его бежевый плащ с болтающимся поясом закрыл солнце.

– А вот и я! – хихикает он. – А почему у вас дверь открыта?

– Господи! – вздрагивает мать. – Мы вас утром ждали.

Бывший министр склоняет повинную голову. Череп сияет, словно начищенный самовар.

– Ну все, звезда! Я внес залог.

Он опускает руки, складываются крылья плаща, и комната озаряется…

Через неделю мы вывалимся из подъезда. В руках чемоданы, сумки, сетки. Впереди будет идти совершенно незнакомая нам голубка.

– Она знает, что я должна накормить.

Я хмыкну. Взорвусь:

– Ну почему же ты?! Больше некому?

– Я! Я! – настоит мать. И тут же сдастся: – Ну вот, не я сегодня.

Она посмотрит в последний раз на свою хрущевку, зажмет в ладонях бестолковую башку Малыша, шмыгнет носом, сядет в такси.

Потом «Шереметьево», таможня, нервы.

– Мам, у тебя что-то на лбу выскочило.

Мать бережно изучит мое лицо.

– А у тебя сбоку какая-то фуфляндия.

– Такого слова нет.

– Выражаться правильно еще нужно? Нет уж!

Отвернется, промокнет красные глаза.

– Как ты будешь там, мама?

– Как все, сынок.

Улыбнется, глотая боль:

– Жизнь, она же пестренькая…

Пожилая женщина с короткой мальчишеской стрижкой и осанкой профессиональной танцовщицы щурится с фотографии. Она отбросила на миловидное, изрезанное морщинками лицо густую тень от козырька ладони. Смеющиеся печальные глаза. За женщиной – без единого облачка голубая сухая пропасть неба; изумрудно-белое кружево морской пены с набегающей косо рыхло-снежной, обессиленной, вблизи берега о саму себя разбивающейся, из последних сил рыкающей волной; желтый песок побережья до горизонта.

Это она там.

Я не знаю, что теперь будут делать воробьи, караси, дворняжки. Голуби, белки, Коньки-Горбунки. Из кого будут вить веревки кошки? И я не знаю, кто теперь помашет мне с черничного пригорка.


Октябрь 2004 г.

Всё на грани(рассказ)

Перекрывая женский визг и свист чайника, кто-то зашуршал в трубке салфеткой. Потом уронил мимо трубки:

– Ты как сейчас? Находишься в каком состоянии?

Голос показался мне знакомым.

– Пишу натюрморт, – ответил я.

– Да, да, да, – зачастил Эмир, а это был он, – вспомнил, вспомнил. Ты же говорил.

Эмир участливо вздохнул, грянул джазовой композицией, и чей-то звонкий поцелуй перевернул в трубке воздух.

– А как у тебя? – осторожно спросил я.

– У меня всё на грани! – оптимистично выпалил Эмир.

– А конкретней?

– Конкретней некуда. Меня в Бельгию не пустили.

– Что же, мы зря тебя провожали?

– Зря! Вот, решил отметить возвращение. Придешь?

Я посмотрел на часы. Часы показывали полдвенадцатого ночи…

Ребенком Эмир плыл с родителями на барже. Баржа ломилась от арбузов и дынь. Когда сели на мель, Эмир спал. Самый маленький арбуз ударил ему в лоб. Эмир проворчал: «Позовите водопроводчика!». Такое мог сказать только мальчик из обеспеченной семьи, мальчик с духовными запросами.

Филологический факультет, который Эмир небезуспешно закончил, наложил на выпускника самый благоприятный отпечаток. Во-первых, Эмир мог легко отличить ямб от хорея, во-вторых, приставлял к стене не кого-нибудь, а Льва Толстого и бил по Толстому бутылкой – пробка не вылетала, зато на пухлом томе отпечатывался кружок размером с донышко, а в-третьих, Юсупов развил до катастрофических размеров свой дар общения.

Эмир напоминал утес, на могучей груди которого время от времени ночевали золотые тучки. Ближе к полудню тучки таяли в бензиновой дымке улиц, но некоторые тучки вили на груди Эмира гнезда. Правда, с первой бурей гнезда разлетались в пух и прах. Утес сиял в блеске молний, и волны разбивались о его гранитное подножие.

О существовании в мире несчастной любви Эмир узнавал по телефону. Ему звонил со своего сотового кандидат философских наук Хантимиров и кричал, что прыгает с телевизионной вышки. Тогда Эмир спрашивал: «То есть непосредственно сейчас?» – «Да!» – перекрывал ветер Хантимиров. «А мы планировали заехать к тебе, но, видимо, поздноватенько». – «Было бы классно, – стучал зубами кандидат, – но, видишь…». Так они еще какое-то время разговаривали, пока у Хантимирова не кончались деньги.

Друзья не давали Юсупову скучать.

Актер Гриша Карпатов на глазах Эмира ходил босиком по разбитым фужерам, и это была, конечно, трагедия, а потом Карпатов дарил товарищам и собственноручно застегивал на их жилистых шеях женские цепочки, оставшиеся от возлюбленных (не выкидывать же), и это уже был фарс. Третий знакомый, кстати, пианист, из-за несчастной любви бежал в Астрахань, и Эмир не мог понять, как можно жить в Астрахани, если главная улица города – это улица Бетховена, и на ней расположен интернат для глухонемых.

Однажды Юсупов занялся воспитанием нашего сына. Эмир отыскал в шкафу предательский ремешок и методично отходил детсадовца по попе. На следующий день ребенок уже забыл об экзекуции, а вот Эмир помнил долго, и здесь самое время употребить глагол «страдал», но не будем этого делать: жизнелюбие Эмира не имело границ. В кафе он признался музыковеду Сашеньке Лесовской: «На фоне вас я такой счастливый, что мне даже стыдно».

Обидеться на Эмира просто не поднималась рука. Первым открыл это талантливый филолог Сева Стернин. Сева заявил, что даже если Эмир кого-нибудь забьет до смерти, это ничего не изменит в их отношениях.

Предание гласило – в глубоком детстве Эмир пришел к Севе и съел десять паровых котлет. Никто, конечно, их не считал, но все-таки десять – это уже искусство. Собственно, с того самого дня и завязалась дружба Эмира и Севы. С каждым годом предание обрастало новыми котлетами. Двадцать котлет, тридцать. Но с Эмира все эти байки сходили, как с гуся вода. Импозантный и взлохмаченный, Эмир кривил в усмешке малиновые губы и обнимал, чтобы потом треснуть кулаком по спине все, что ему было мило и дорого.

Если Сева Стернин имел отдаленное сходство с отлитым в бронзе Паниковским, что в Киеве на Крещатике изображает слепого, то Эмир как две капли воды походил на мраморного Вакха работы Лаврецкого, стоящего в Третьяковке по левую руку от пейзажа Боголюбова «Устье Невы». Если бы Севу задержала милиция, то все бы очень удивились, а вот Эмира задерживали часто, и это почему-то никого не удивляло.

Возвращается Эмир домой. До подъезда четыре шага. Сзади кричат:

– Операция «Вихрь-антитеррор!». Вы пьяны.

– Да, я пьян, – говорит Эмир. – А вы Вихрь?

– Пробей его по базе, – бросает сотрудник напарнику.

Эмира пробивают по базе и отпускают.

Снова Эмир возвращается домой. Его нагоняет «бобик». «Все, – думает Эмир, – антитеррор». Из «бобика» высовывается бдительный милиционер.

– Че случилось?

А Эмир разминал артикуляционный аппарат под совсем другие вопросы. Типа – ваши документы. Эмир тупо смотрит на сотрудника, дает министерскую отмашку «продолжать движение», и «бобик», как ни странно, проезжает мимо.

До подъезда четыре шага. Эмира нагоняет неусыпный сотрудник. В протоколе, который составлялся под диктовку Эмира, записали следующее: «Выпив бутылку пива на троих, почувствовал душевный подъем, в чем раскаиваюсь».