Старая кузница — страница 17 из 42

Когда наедине с Матвеем они обдумывали сватовство, Домна знала, какая это трудная, непосильная задача, и даже не рассчитывала на большее при первом сватовстве. Наоборот, она ждала слез, упреков, обиды или, что еще хуже, этой неприступной для нее, матери, тупой холодности и молчания Тоси.

А тут… Господи!.. Ее доченька только сказала «нет», а сама оживилась, похорошела даже… И прощаясь со сватами у ворот, шептала:

— Скажите Матвею Никанорычу, чтоб не терял надежду, не отчаивался… что тут уж я сама своего добьюсь…

А вернувшись в горницу, она всплеснула руками, со слезами обняла дочь:

— Тосенька! Доченька моя ро́дная! Да когда же ты одумаешься, придешь в себя?.. Ведь случай-то какой! Федор души в тебе не чает с каких пор! Не то, что этот басурман бесстыжий, безбожная его душа! — погрозила Домна кулаком, имея в виду Андрея. — И ведь хозяйство, дом… Соглашайся, доченька! Королевной ходить будешь. У них в дому только птичьего молока нет, у Сартасовых-то. Ну, одумайся, скажи словечко.

Тося будто не слышала мать.

— О, господи, господи! — заплакала Домна, заламывая руки. — Когда только это наказанье кончится. Когда только господь приберет меня!..

— Да ты про мать-то подумай! — с внезапной яростью накинулась она на дочь, хватая за плечо и стукая ее костяшками пальцев в высокий лоб. — Что ты со мной делаешь? В могилу гонишь до срока… Ведь уж люди надо мной смеются, пальцем показывают: вырастила, говорят, порченую… Ну, сколько, скажи, сколько будешь ты в девках сидеть, вековуха проклятая!

Тося молчала, снова замкнувшись в себя. Но шли дни за днями, а все оставалось по-прежнему. И постепенно Тося начинала задумываться о своей жизни. И по мере того, как она все яснее представляла свое положение, все безнадежнее виделось ей ее будущее, все бесплоднее казались ей недавние ее надежды.

Ведь Андрея теперь у нее нет… Значит, не будет для нее больше ни любви, ни молодости, ни веселья… Значит… да не все ли равно, что с ней теперь будет!

И гнетущее, невыносимое горе стало сменяться в душе Тоси холодным равнодушием.

А мать ежедневно продолжала свое:

— Антонида! Побойся бога! Одумайся. Я уж старая, весь век не будешь ты на моей шее сидеть.

И однажды Тося не вытерпела.

— Да оставьте вы меня в покое, мама! Ну, что вы от меня хотите?! — в отчаянье воскликнула она.

— Доченька! — засуетилась Домна, обрадовавшись тому, что Тося наконец заговорила. — Да счастья, счастья твоего хочу! Богатства твоего, почету! Для тебя же все стараюсь, Тосенька!

— Не надо мне, мама, ни богатства, ни почету… Ну, оставьте вы меня в покое…

— Тосенька! — со слезами на глазах молила Домна. — Ну, ты хоть обо мне-то подумай… успокой ты мою старость, согласись на Федюшкино сватовство. Ведь он так любит, так любит тебя!

— Не надо мне, мама, никакой его любви, ничего мне не надо.

— Ну, для меня хоть, доченька, для меня-то сделай. Не отказывай совсем… дай надежду хоть. Пусть Федюшка сюда приходит, поговорите с ним, повстречаетесь… может, и повернется твое сердце.

— Ну, хорошо, хорошо… Пусть приходит… Только успокойтеся, ради бога.

— Ну, вот и ладно, моя добрая, и хорошо, моя хорошая. А там, бог даст, притерпишься, приобвыкнешь… стерпится-слюбится… — И Домна поспешно засеменила из дома сообщить радостное известие Матвею Сартасову.


В тот ветреный вечер, когда под унылый шум берез и осин, плотной стеной обступивших Глухой лог, отец принес Федьке и двум таким же, как и он, лесным жителям, очередной запас хлеба, сала, самогонки и показал «чистый» документ, добытый в районе, Федька ни о чем не думал, не загадывал наперед. Он был без ума от радости, что наконец кончится его лесная звериная жизнь — без крова, без еды, без родных, с вечной опаской и оглядкой.

Он почти не слушал, о чем говорил ему отец, и заранее со всем соглашался.

Да-да… он переменится, остепенится, будет вести новую, правильную жизнь. Будет работать, помогать отцу по хозяйству. Женится, выделится в отдельный дом… Он будет слушаться отца. Он во всем, во всем с ним согласен, выполнит все его условия.

Оставляя заскучавших лесных товарищей своих, Федька на мгновение пожалел их, обещал навещать, не оставлять без припасу. И тут же его снова переполнила радость освобождения из лесного плена.

На другой день утром, когда, помывшись в бане, впервые за много лет отдохнувши и телом, и душой, Федька засобирался в сельсовет, отец снова завел разговор о женитьбе.

— К кому посылать сватов-то? — с грубоватой лаской спросил он сына.

— К Ильичевым! — без колебаний ответил Федька. — К Тоське, больше ни к кому.

При мысли о скорой женитьбе на Тосе Федька как-то размяк, подобрел. Его и вправду переполняли добрые, благородные намерения: начать жизнь по-новому, трудиться, помогать отцу. Он совсем забыл об оставленных в глухом лесу двух своих товарищах, об обещании навещать их.

Вернувшись однажды вечером откуда-то особенно удрученный и злой, Матвей, выслав на двор свою жену Матрену и полоумную Анисью, призвал Федьку в горницу.

— Ну, жених… — хмуро начал он. — Отдыхаешь?

— А што, батя?

— А то, не пришлось бы тебе обратно в лес подаваться. — При одном напоминании о лесе Федька почувствовал, как страх холодными мурашками пробежал по спине.

— Я ведь, батя, нигде, ничего… в рот не беру…

— Да знаю я… — устало махнул рукой Матвей. — Тут дела такие, што может все нарушиться — и богатство наше, и житье, ну и… женитьба твоя… — вздохнул он.

И рассказал сыну обо всем. О том, как разоряют кулаков в других деревнях, как сколачивается в деревне голытьба вокруг Захара с Антоном, какая участь ждет и их, Сартасовых, если Федька не поторопится с женитьбой или…

— Или, если кто-нибудь этим горлодерам не окоротит руки, чтоб не чесались на чужое добро, — исподлобья глядя на сына, закончил Матвей.

— Да я… — вскочил Федька с лавки, — да я им…

— Сядь! — резко приказал Матвей. — Ты… ты… они того и ждут, чтобы ты ввязался… Што у них там, припас есть какой?

— У кого? — не понял Федька.

— У кого… у кого… Да в Глухом-то логу. Забыл совсем своих дружков-то. Эх ты, герой!

…И ни одна душа не видела, как поздней глухой ночью, дождавшись полной тишины в деревне, Матвей с сыном, нагруженные мешками с припасом, огородами подались в сторону леса.

А на другой день вечером Федька появился в доме Ильичевых.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

С тех пор как организовалась в деревне артель, не спится Захару по ночам. Жена, кроткая тихая Власьевна, извелась, глядя на своего Петровича. Ведь он всегда отличался у нее невозмутимым спокойствием!

Она даже пробовала потихоньку спрыснуть его сонного с уголька святой водицей, тайком взятой у старухи Авдотьи. Но, кажется, не помогла и эта крайняя мера.

Едва сомкнув тяжелые от дневной усталости веки, словно от какого-то толчка просыпается Захар среди ночи, долго ворочается, кряхтит от неспокойных дум, которые неповоротливыми глыбами перекатываются в тяжелой голове. Потом выходит на двор. И все курит, курит, до свету, до первых петухов.

Много есть о чем подумать ему. Не умеет, не привык он рассуждать тонко, по-грамотному. А только чует его сердце, что кончается старая Россия-матушка, доживает она свои последние дни-годочки. Еще вот немного, один какой-то толчок, одно отчаянное усилие — и стронется с места, пойдет куда-то резво и широко деревенская жизнь, покатится к новым далям и просторам.

Не может еще Захар ясно представить себе, куда пойдет теперь эта новая жизнь, как она сложится. Но чует сердце старого солдата, что приближается опять время отчаянной схватки за нее, за новую жизнь, что, может, именно сейчас, после этой вот последней схватки и наступит то светлое и лучезарное, за что он воевал в гражданскую, кормил вшей в германскую, за что сложили свою голову многие его боевые, фронтовые друзья. И, подобно солдату перед сражением, вспоминает Захар свою жизнь, перебирает в памяти далекое прошлое.

От отца, не вернувшегося с японской войны, досталась ему в наследство старая изба, заморенная непосильной работой лошадь, да ко всему этому больная, разбитая параличом мать-старуха.

«По нонешным временам зачислили бы меня в самые что ни на есть маломощные середняки», — усмехается Захар в темноте.

Всю молодую силу, все двужильное мужицкое терпенье, здоровье и красу своей молодой жены вложил Захар в отцово наследство, чтоб расширить его, чтобы можно было прожить им год от хлеба до хлеба, не залезая в долг, не нанимаясь в работники.

Но видно не зря говорится в народе: «трудом праведным не наживешь палат каменных».

Только всего и успел обзавестись он богатством — двумя сынами — стройными, как топольки, ясноглазыми Петькой и Егоркой, как грянула война.

Наверное, эта вот беспросветная бедность да горечь отрыва от родного гнезда, от сынов и любимой жены и заронила в душе солдата первую искру гнева против войны и царя.

А потом на фронте разгорелась эта искорка в яркую ненависть ко всем, кто наживался на смерти и крови солдатской: буржуям, генералам, чиновникам; привела его, неграмотного, серого солдата к дружбе с подпольщиками-большевиками.

Но и дружба эта была недолгая. Не успел еще Захар во всем разобраться, еще только еле-еле, по окладам научился он разбирать большевистские листовки и газеты, как повалил солдат с фронта домой.

Подался до дому и Захар, захватив с собой, как и остальные, винтовку и пяток гранат-лимонок…

А потом — гражданская, Колчак, белочехи, атаманы разные…

Узелок дружбы, завязанный на фронте с большевиками, оказался крепким. При первых же слухах о приближении Колчака к родной деревне вступил Захар вместе с десятком фронтовиков-однополчан в отступавший отряд красных.

Там, в дружбе с челябинскими деповскими парнями, крепла зароненная еще на фронте Захарова вера в силу рабочей железной спайки. Стал он в отряде коммунистом, прошел с отрядом всю нелегкую дорогу красного солдата — от первых отступов и поражений до окончательной победы.