хоть этим, этой безжалостностью к себе, я… оправдаюсь… ну сквитаюсь, что ли… заслужу право снова быть в ней… Ну, ты сама подумай, Аня: что я без партии?! Низкий мелочный взяточник, лицемер? А я хотел быть иным… честным… Ты не веришь?!
Геннадий Иосифович махнул рукой и в отчаянии умолк.
Они дошли до школы и остановились у двери.
— Я ведь и сам себе противен, — вздохнул он.
Это был уже опять новый для Анны Константиновны Геннадий. И то, что он на этот раз не лжет, а беспощадно казнит себя, не давало погаснуть, в душе ее последней искорке надежды на то, что, может быть, этот вот Геннадий, нашедший в себе силы сурово осудить себя и казнить себя перед ней, в конце концов восторжествует над другими сторонами души его. Возьмет верх над карьеристом, лицемером и стяжателем, которые каким-то чудом все вместе уживались в этом крупном, сильном, все еще любимом ею человеке, рядом с его мужеством, страстностью и сильной, чистой любовью к ней, неисправимой «идеалистке».
А он, пристально всматриваясь в ее лицо, по скорбному взгляду, по мелкому вздрагиванию готовых заплакать губ понял, что она тоже страдает за него. Словно озаренный вспыхнувшей в нем надеждой, схватил он ее руки, припав к ним губами, зашептал:
— Аня, дорогая, родная моя, не тревожься, не переживай, не, все еще потеряно! Ведь ничего еще никому не известно, никто ничего еще не знает. Ведь Федька же это так, сдуру брякнул, безо всяких доказательств. Ему никто и не поверит! У меня в районе теперь авторитет такой, что какой-то бродяга не сможет подорвать его. И потом это известный прием врага: дискредитировать честных работников. Так что… обойдется еще все по-хорошему, — перевел Геннадий дух, с тревогой вглядываясь в лицо жены. — Так что, собирайся-ка давай скорее да поедем отсюда. А Федьку!.. — просиял он от новой мысли. — Федьку я сам возьмусь сопровождать в район! Дорогой внушу ему, и он от всего отопрется… Поедем, Аня!
— А мне? — громко, с надрывом в голосе спросила Анна Константиновна, вдруг выпрямляясь у косяка двери и вскидывая голову.
— Что тебе?
— Мне тоже… внушишь? — с иронией спросила она.
— Что ты, Аня? — воскликнул Геннадий и уже тише добавил: — Я ведь не о себе одном думаю. Нам… обоим плохо будет, если меня… разоблачат… — с трудом выговорил он последнее слово и сам побледнел от него.
— Нет! — энергично сверкнула глазами Анна Константиновна. — Довольно лжи! Если ты хочешь быть честным, чистым передо мной, ты не будешь больше лгать! Ты поедешь сейчас к тем, чье доверие не оправдал, и честно признаешься! Если ты искренне каялся сейчас мне, ты найдешь силы сказать это и им, ты честно примешь их кару за свой обман! Вот тогда… Тогда, может быть, мы с тобой и… поедем отсюда. Кем бы ты ни был, хоть простым крестьянином!
По мере того как Геннадий Иосифович начинал понимать смысл требования жены, он преображался. Он выпрямился, лицо снова сделалось жестким и надменным, круглые глаза иронически сузились.
— Может… ты… прикажешь… добровольно в тюрьму сесть? — с едкой насмешкой спросил он жену. Или… сама пойдешь донесешь?
Анна Константиновна ошеломленно, словно защищаясь от удара, подняла руку к лицу.
— Только посмей пикнуть кому-нибудь! — поняв, что жену по-хорошему не убедить, уже с ненавистью взглянул он на нее и зашептал: — Если сама не хочешь жить по-человечески, то оставайся, пропадай в этой дыре! Но мне, слышишь, мне поперек дороги не становись! А не то… — И сбежав с низенького крылечка, он, не оглядываясь, кинулся к сельсовету.
Анна Константиновна, еще не поняв как следует всего, что произошло, протянула к нему руку, бросилась было вслед и, разом обессилев, села на ступеньки крыльца, стараясь сдержать рвущиеся из груди рыдания.
Только два человека, помимо Анны Константиновны, слышали насмешливые слова Федьки в адрес Геннадия Иосифовича — Тарасов и Захар.
Захар, впрочем, хорошо знавший Федьку, не принял его слова всерьез, сочтя их обычным бахвальством. Только спустя некоторое время, он понял их истинный смысл. Но и тут не поверил. Слишком уж не вязалось то, что услышал Захар, с его представлением о суровом и неприступном Геннадии Иосифовиче, перед которым и раньше во время работы того в волости он робел и, сказать правду, даже его побаивался.
Но чем больше Захар сопоставлял факты, тем больше сомнений появлялось относительно Геннадия Иосифовича. Фальшивая бумага… загадочное бегство Федьки из запертой горницы… этот случай в лесу…
Но Геннадий Иосифович?! Муж Анны Константиновны?! Кто угодно другой, только не он!
И вот Захар, раздираемый догадками и сомнениями, осторожно раз, другой проходит мимо кровати, на которой, закрыв глаза и закинув руки за голову, лежит Тарасов. Он с участием глядит на осунувшееся, с заострившимися чертами лицо уполномоченного, на темные, испещренные сеткой морщин круги под сомкнутыми ресницами и уже не решается тревожить его. Но тот вдруг открывает влажные, с лихорадочным блеском глаза и взглядывает на Захара почти с таким же вопросом.
Захар осторожно присаживается на край кровати и тихо, шепотом спрашивает:
— Неужели не врет?
— А по-твоему?
— Вот поверишь, Георгий Михайлович, голова кругом идет! И поверить не могу, и… забыть слова эти сил нету!
— А ну… — прищурился Тарасов и показал глазами на сенцы. — Попробуй спросить.
И вот Захар, стоя над лежащим навзничь Федькой, стараясь придать своему голосу безразличный тон, говорит:
— Скажи, Федор. Правду ты давеча сказал насчет товарища из райкома или соврал?
Федька не шевельнулся, словно не слышал вопроса.
— Ну, что ты молчишь, отвечай! — уже строго и сердито произносит Захар. — Признайся, что хотел оболгать человека, доверие подорвать. Признайся, пока не поздно!
Федька открыл налитые кровью глаза и с ненавистью поглядел на Захара:
— Попадется, гад, перерву глотку, как любому вашему! — и отвернулся.
И опять сидит Захар возле Тарасова, стараясь угадать его мысли.
Тарасов же молчит. Он почти уверен, что Федька правду сказал о Геннадии. Теперь он думает о своем давнем, каком-то им самим неосознанном недоверии к Геннадию Иосифовичу. Он не раз стыдил себя за то, что не может подавить в себе этого скрытого недоверия к энергичному, преданному на первый взгляд товарищу.
Но странная вещь: чем дольше он наблюдал необыкновенное старание, какое-то лихорадочное рвение, с которым тот выполнял порученное ему дело, тем сильнее разрасталось и крепло это недоверие, доходя иногда до скрытой неприязни. Как-то слишком резок, слишком, по мнению Тарасова, безудержен был Геннадий Иосифович в выполнении указаний и решений партийных органов. Слишком бросалось в глаза это его ни с чем не считающееся стремление во что бы то ни стало выполнить то, что указано свыше, если даже последствия этой его чрезвычайной исполнительности приводят совсем к обратным результатам в сравнении с теми, которых хотела достигнуть партия. Так, казалось Тарасову, чрезвычайное рвение, привычка Геннадия Иосифовича ни перед чем не останавливаться, не брезговать никакими средствами в достижении наивысшего процента коллективизации приводило как раз к обратному: к тому, что принуждаемые к вступлению в колхоз крестьяне озлоблялись и против колхоза, в который их принуждали вступать, и против тех, чьим именем совершалось это принуждение — против власти и партии.
К таким же сомнительным результатам приводила и крайняя беспощадность Геннадия Иосифовича не только к прямым врагам, но и к тем, кто подозревался в малейшем сочувствии к ним. Тарасов видел, что враги коллективизации, ловко используя отдельные несправедливости, совершенные против них и их сторонников такими чересчур рьяными исполнителями, как Геннадий Иосифович, нередко превращались в глазах людей в своего рода мучеников, привлекая на свою сторону сочувствующих людей в массах крестьян.
«Кто же такой Геннадий Иосифович на самом деле?» — мучил вопрос Тарасова.
Враг, умышленно стремящийся скомпрометировать линию партии? Или просто холодный служака, без души исполняющий работу, за которую ему платят деньги? Или ловкий карьерист, который вовремя примазался к гигантскому народному течению, охватившему всю страну, и, искусно подделавшись под преданного бойца, рассчитывает на волне этого течения приплыть к другим, более благодатным для его обывательской души краям?
Он взглянул на Захара и, наморщив брови, рассеянно начал говорить тихо, как бы с трудом вспоминая:
— Вот… мальчишкой был, помню. Только сойдет снег в городе, подсохнет… А тут дождик! Первый, весенний… Ручьи по улицам!.. — Тарасов скупо улыбнулся и вдруг опять посуровел. — И вот, всегда так: бежит ручей… Вода темная, мутная, будто в ней работяга после работы руки вымыл. Да сам-то ручей и вправду работяга, потому что из города всю нечисть в реку сгоняет. А поверх воды — мусор разный: солома, щепки, бумага ненужная… Несутся поверху, суетятся, подпрыгивают, будто они одни и двигают всю эту массу воды. И ведь что ты думаешь? Чуть убавится воды в ручье, ослабнет поток, глядишь, осядут они, прилипнут всяк к своему месту, каждая мусоринка, каждая навозинка конская. А нахлынет новая волна — и опять плывут они, одна другую перегоняючи, до более удобного местечка.
— Да… — в раздумье протягивает Захар. — Ничего, Михайлыч, не поделаешь. Где улица, там и мусор.
— Ну, это ты, брат, брось, — внезапно рассердился Тарасов. — Это когда было-то? А теперь выйди-ка в городе рано утром на улицу. Дворники, знаешь, народ какой? Он не ждет, когда мусор дождем смоет. Он берет шланг, открывает кран — фью-ю-ю… Только и видели навоз на улице!
Захар понимающе улыбается.
— Небось, немало улиц повычистил, Михайлыч? Со знанием дела рассказываешь.
— До сих пор не приходилось, — серьезно говорит Тарасов. — В городе, там и без меня есть кому за порядком смотреть. А сейчас вот только бы живому до райкома добраться…
Тарасов хотел еще что-то сказать, но в это время в избу вошел Геннадий Иосифович и тоном приказа обратился к Захару: