Старая скворечня (сборник) — страница 31 из 60

Семен Семенович выбрал легкое, несоставное удилище; он проверил леску, сменил поплавок — вместо белого, из пенопласта, поставил красный. На перекатах вода пенится и белый поплавок не так приметен. Затем, поразмыслив, Тутаев решил, что одного удилища мало, и взял еще одно, составное, с проводковой катушкой. Взял не без тайной надежды. Как и всякий рыбак, Семен Семенович каждый раз, собираясь на рыбалку, мечтал поймать крупную рыбу. Самую большую в своей жизни!

Крупных щук в Быстрице не было — выбили острогой, взрывами толовых шашек; судака тоже извели. Остался лишь голавль. Но голавль лучше всего клюет в пору цветения черемухи, на майского жука. Пора эта давно прошла: черемуха отцвела, майский жук отлетел — голавль стал разборчив. Теперь подай ему кузнечика да бабочку-капустницу: только ради такого лакомства этот красноперый красавец выйдет из своего укрытия в зарослях осоки. Но за кузнечиками и бабочками надо идти в луга. Не будет же, право, Тутаев на виду всей деревни, как мальчишка, гоняться с сачком за шустрыми прыгунами!

Семен Семенович решил попробовать мучную наживу: хлеб и кашу. Ну, с хлебом просто: взял мякиш, полил его подсолнечным маслом, добавил ваты для связи, помял все это хорошенько — и наживляй на крючок. С хлебом мало суеты. С кашей посложнее. Надо вскипятить воду, засыпать крупу, потом варить ее четверть часа, а то и более, когда она загустеет, выложить из кастрюли и обдать холодной водой; затем вывалить на стол и мять ее до тех пор, пока она не станет липкой и тягучей, как шпаклевка.

Семен Семенович возился с наживой часа два. И лишь к вечеру, когда спал зной, он надел резиновые сапоги, соломенную шляпу, подхватил мешочек с наживой и, закинув на плечо удочки, пошагал, вниз, к реке.

К реке можно было спуститься тут же, возле дома. Спуститься, перейти по мостику на ту сторону Быстрицы и опушкой леса, спрямляя изгиб реки, выйти к Черному омуту. Чудное место! Река там широка; в омутах, меж зарослей осоки и кувшинок, охотятся голавли и окуни. И самое главное — далеко от селения, можно посидеть одному, без людей.

Однако косогором Тутаеву идти не хотелось. Тропинка, ведущая к мостику, петляла мимо его дома. Проходить мимо него, зная, что он уже не твой, было выше его сил. Поэтому, выйдя из калитки, Семен Семенович свернул влево и пошел деревенской улицей.

Дом покойной Американки стоит посреди деревни, он как бы делит ее на две части: на Бугровку и Низовку. На Бугровке десять изб, и на Низовке столько же. Выходит, в Епихине вместе с «белым домом» всего-навсего двадцать одна изба. А колхозников — и того меньше: в деревне немало посторонних людей, дачников. Епихинцы недолюбливают их и зовут только по-уличному, прозвищами. Одного тутаевского дружка, тоже рыбака-любителя, зовут «полковником». Хотя он вовсе не полковник, а всего-навсего майор интендантской службы. Уйдя в отставку, он купил избу у Дарьи Прохоровой, которую сыновья взяли к себе в город; майор развалил старую Дарьину избу и на месте ее за одно лето поставил новый щитовой дом. Поставил, выкрасил его в желтый цвет, и это яркое пятно выделяется среди серых епихинских изб.

Но дом «полковника» — на том, противоположном конце, на Низовке; и дом лесника Сольтца — не то латыша, не то немца, мужика крутого, замкнутого и хозяйственного, — тоже там; а на этой стороне, что ближе к лесу, тут все колхозники, и всех их Тутаев хорошо знал, так как общался с ними каждый день.

Избы в Епихине на вид невзрачные. Окна без ставней и без наличников; на фронтонах и карнизах — ни одного украшения: ни резьбы, ни балясин. Уж на что дом бригадира Игната Тележникова хорош — всего на нем в избытке: и красок и стекол. Лаку много, а балясины ни одной. Этот аскетизм, который словно бы подчеркивал временность жилища епихинских мужиков, объяснить было трудно. Скажем, где-нибудь в степных селах — оно понятно: там не до резьбы и балясин — каждая доска, что называется, на вес золота. А вокруг Епихина, куда ни погляди, всюду лес, а вот вкуса к украшению своего жилища у мужиков нет.

Видимо, дело тут в прошлом, в истории.

Тутаев вычитал как-то в одной старой книжке, что Епихино возникло в конце шестнадцатого столетия. Первоначально это было ссыльное поселение монахов серпуховского Владычного монастыря. Монахи, совершившие проступок или пожелавшие снова жить «в миру», ссылались в эту глухую лесную колонию, названную Епихиной пустошью. Однако уже столетие спустя, сразу же после избрания царем Михаила Романова, Епихина пустошь была пожалована Анкудину Стопкину «за его верность в нужное и прискорбное время».

Впоследствии деревенька неоднократно перепродавалась. Последним владельцем Епихина, как уверяют старики, был отставной генерал Жигарев. В ту дореформенную пору он слыл либералом. Определенного размера оброка у него не было: сегодня получено сполна, а завтра, когда мужикам нужны были паспорта, чтоб идти в отход, с них требовали новую дань. К старости генерал сделался на редкость скуп. Никто у него никогда не обедывал, а епихинские мальчишки были обязаны носить ему диких голубей, которых он замораживал впрок на зиму и этим питался, без покупки провизии в городе.

Сыновья Жигарева, дожившие до революции, промотали все состояние, нажитое покойным генералом. Они держали пышную псовую охоту и к обеду за шампанским посылали нарочного не в Поляны, а в Калугу, за шестьдесят верст.

В революцию мужики сожгли поместье Жигаревых. От барского дома и многочисленных псарен сохранились лишь замшелые камни да еще десятка полтора вековых лип, которые чернеют и поныне в километре от Епихина, где берет свое начало Погремок.

19

Шагая вдоль улицы, мимо мрачноватых изб и глиняных мазанок, Тутаев по привычке перебирал в уме каждого обитателя избы — кто чем живет и промышляет.

Рядом с Зазыкиными — изба Николая Петровича Котова, или просто Петровича, как его зовут в деревне. Наверное, нехорошо так о соседях, но почему-то Тутаеву, когда он подумал об избе Котовых, пришло на ум такое сравнение, что изба их чем-то похожа на Фросю — жену Петровича: приземиста, аккуратна, и все норовит выставить себя наперед других.

Петрович рукодельник. До войны в маленьком их хозяйстве он был кузнецом: подковывал лошадей, ремонтировал плуги и повозки. Всю войну проработал на Тульском оружейном заводе. По металлу он любое дело умеет — и сверлить, и строгать. Оставляли его при заводе и квартиру обещали, но он не согласился, вернулся в колхоз. Каждое утро за ним приезжает машина и отвозит в Лужки, где колхозные мастерские. Отвозит и привозит. А в уборочную — ночь-полночь — сам Шустов за ним на своем «газике»: то у комбайна полотно порвалось, то у трактора задний мост полетел — без Петровича не обойтись.

И сыновья в отца пошли — деловые, выучились, стали инженерами.

Только Нина, дочь, не поступила в институт: продавщицей в Полянах работает.

Пока росли ребята, Фрося держала и корову, и овец, а теперь в ее хозяйстве только одна птица — куры, гуси, утки, и тех она кормит ради интересу, потому как, если нужно им мясо, то Шустов всегда Петровичу выпишет с колхозного склада.

Петрович первым в Епихине купил телевизор. Возле крылечка, ведущего на террасу, стоит высоченный шест; на нем — паутина антенны; а вершины лип подрезаны, чтоб не мешали приему изображения.

Следом за домом Петровича — владенья Тимофея Манина.

До войны Тимофей работал шофером. Разъезжал на единственном в колхозе грузовике. На ней, на старенькой полуторке, уехал в первый же день войны по вызову военкомата. На фронте, где-то в окруженье, он потерял свою машину, служил и минометчиком, и сапером, был ранен, лишился руки и теперь пасет колхозное стадо.

Детей у него много, но все они, как говорится, разлетелись кто куда, в разные концы. Лет пять назад у него умерла жена, и Тимофей совсем было сбился с панталыку: пил, буянил, овец и корову свел со двора. Прошлым летом его подобрала Котька Истомина — овдовевшая в войну доярка из Селищева. Теперь они живут вдвоем. Живут тихо, мирно, безбедно. Снова обзавелись хозяйством. У них корова, подтелок, овцы, десятка два гусей.

Тимофей мужик старательный. Каждое лето он нанимает Митьку, и тот мастерит ему то сени, то террасу, то кухню. Потому Тимофеева изба похожа на корабль. С улицы по всему фасаду красуется этакое загадочное сооружение: крыльцо не крыльцо, терраса не терраса. Высоко на дубовых столбах — помост. Наверх ведут две лесенки с перильцами; подниматься по ним — все равно что всходить на капитанский мостик.

Внизу, под помостом, аккуратно сложены дрова. Много дров! На всю жизнь, до скончания века хватит.

На заборе, на кривых березовых горбылях, висят кринки, сушатся.

Дом Маниных стоит свободно. Дальше за ним — обширный пустырь. Когда-то тут стояли еще две избы: Кубаркиных и Салопенкиных. Кубаркины перевезли свою избу в Поляны давно, сразу же после войны; от сада их и пней не осталось. А избенку стариков Салопенкиных развалили года три назад. Сам-то старик умер, а бабку Ульяну забрал к себе сын, шофер автобазы в Полянах. Шофер разобрал избу родителей, перевез ее в райцентр, а из уцелевших бревен прилепил к своему дому кухню.

За пустырем — крохотная избенка бабки Курилки. Ни сарайчика возле бабкиной избы, ни погребка — лишь старая липа, разросшаяся перед крылечком, прикрывает скудную ветхость жилища одинокой старухи. Соломенная крыша от времени поросла мхом, шляпки лишайников на ней чернеют, словно заплаты.

Старуха всю жизнь проработала в колхозе и получает пенсию от колхоза и от военкомата за кормильцев, погибших в войну.

Года два назад, в эту же пору, летом, бабка Курилка приходила к Тутаеву, и он сочинял ей прошение райвоенкому, чтобы тот похлопотал перед Шустовым о крыше: изба у бабки течет, а самой перекрыть крышу сил нет, пусть, мол, военком заставит председателя. Судя по всему, прошение не помогло: крышу Домне Сошниковой колхоз по перекрыл.

Но бабка Курилка — человек веселого нрава, она не любит жаловаться на свою судьбу. Она и в избе-то своей мало сидит — привыкла бывать на людях; придет, сядет — и ну рассказывать всякие были-небылицы про старое житье-бытье.