Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна психическая проницательность глубокого сердцеведца. Тут журнальными статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть судом живым, а не по мертвой букве политического требника.
Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при сем, что по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией, которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не видать разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра. Надобно изучить того и другого.
Их нельзя смешивать, но следует объяснить их взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки; если не совсем их и объяснит теми испытаниями, которым подвергался Александр в трудном подвиге жизни своей.
Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении Истории своей до воцарения Дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю до наших дней в сжатом, но полном очерке. Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны. Расследования Карамзина были бы тем беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны в государе ранним влиянием Лагарпа и, разумеется, не мог сочувствовать крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия, Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно, сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности Лагарпа и Аракчеева, которые отражались на нем, отделялась светлая, самородная и высоко сочувственная личность Александра.
Анекдот о Иване Эрнсте герцоге Бироне (Anecdote sur le sieur Jean Ernest due de Biron). Под этим названием, в бумагах графа Никиты Ивановича Панина, управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана Григорьевича Чернышева, и список с него передан мне сыном его графом Григорием Ивановичем. Достоверен ли рассказ, или вымышлен, или, по крайней мере, искажен, решить не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно: найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый дипломатический авторитет. Во всяком случае он любопытен по содержанию и, может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения истины.
Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в царствование императрицы Анны, был сын золотых дел мастера. Отец готовил его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой должности. Но он соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу (baron de Goertz), который пробыл несколько времени в этом местечке, за скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм. Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.
По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы, писанные большей частью на пергаменте, он незаметно повадился, переписывая подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что, наконец, он находил в этом особенное удовольствие, подобно тем, которые приучают себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия его по письменной части заключались в обращении со множеством бумаг, то он мог лакомством своим вдоволь наслаждаться.
Однажды, в кабинете начальника, он задержан был долее обыкновенного, по работе важной и спешной. Из побуждения аппетита своего он открыл ветхую и закопченную бумагу, которая лежала на краю стола. Бессознательно и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать. Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться. Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что бумага не только все еще во рту его, но что она вся изжевана, так что совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела, которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с другой – императором Петром I. Он почувствовал, что погиб безотменно. Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с первого взгляда заметил в глазах его, на всем лице признаки необычайного смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов, хранившихся в кабинете его. В первом порыве гнева он не дал себе времени разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать его под строжайшим присмотром.
В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со всех сторон и как ни чувствовал себя невинным, а все приходил к тому заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, как объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно все, что было, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний своих. Вскоре призвали его к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он выразил ее, произвела особое впечатление на одного из старых сенаторов: долгая опытность в судебных делах давала ему возможность угадывать признаки правоты и невинности. Всматриваясь более и более в подсудимого, сенатор заметил, что пока писал он свои показания и был углублен в чтение допросных пунктов и в обдуманное изложение ответов, он часто протягивал руку к чернильнице, бывшей на столе, вырывал кусочки пергамента, коим была она обита, и явно, по невольному движению, брал в рот эти обрывки. (Заметим здесь мимоходом от себя, что эта проделка могла бы быть и умышленной уловкой, чтобы убедить судей своих в непобедимой привычке, которой он оправдывал свой проступок.)
Это наблюдение заставило сенатора находить некоторое правдоподобие в показаниях подсудимого. Он обратился к нему с вопросами о зачатии и постепенном усилении привычки его. Он потребовал оправдывающих доказательств. По счастью подсудимого, в них недостатка не было; он вытащил из кармана множество бумажных и пергаментных свертков. Склад их, запах, все согласовалось с его показаниями. Сенатор из судьи сделался защитником; другие собранные справки о поведении и связях его были все ему благоприятны. Барон первый исходатайствовал возвращение ему свободы. Несмотря на то, опасение, что снисхождение может вовлечь его в новые неприятности, или что огласка, данная этому событию, может обратиться ему во вред и во всяком случае должна изменить отношение его к секретарю, он уволил его с выдачей ему приличного вознаграждения.
Мало было вероятия, что человек, почти выключенный из службы самим министром, мог найти случай определиться к новому месту в Швеции. Несчастный Бирон решился выехать из нее и перебраться в Курляндию, где приключение его не было известно. Он поступил к первому деловому человеку, который согласился принять его. Фортуна, которая вела Бирона за руку, приблизила его к главному сборщику податей в Митаве. Это был человек преданный развлечениям и удовольствиям, давно искавший смышленого дельца, который мог бы освободить его от бремени занятий и трудов, лежавших на нем по должности. Одаренный необычайным умом и прилежностью новый секретарь оказал способности, которых от него требовали. Он скоро снискал любовь начальника своего, но не мог отучиться от привычки, которая угрожала ему гибелью в Швеции.