Старая записная книжка. Часть 1 — страница 43 из 97

мер.

Я даже и святые Анны

Не второклассный кавалер.

II.

Княжнин! К тебе был строг судеб устав,

И над тобой сшутил он необычно:

Вадим твой был сожжен публично,

А публику студит холодный твой Росслав.

Вот и шарада, относящаяся также к старой нашей литературной эпохе.

Что первое мое? Пожалуй, род мешка,

В который всунула, про нас, судьбы рука

Последних множество и всех возможных качество;

А в целом смотришь: бич пороков и дурачеств.

Когда в некоторых журналах наших встречаются (а встречаются часто) французские слова и поговорки, вкривь и вкось употребляемые, это всегда приводит мне на память рассказ Толстого. Он ехал на почтовых по одной из внутренних губерний. Однажды послышалось ему, что ямщик, подстегивая кнутом коней своих, приговаривает: «Ой вы, Вольтеры мой!» Толстому показалось, что он обслушался, но ямщик еще раза два проговорил те же слова. Наконец Толстой спросил его: «Да почем ты знаешь Вольтера?» – «Я не знаю его», – отвечал ямщик. «Как же мог ты затвердить это имя?» – «Помилуйте, барин: мы часто ездим с большими господами, так вот кое-чего и понаслушались от них».

* * *

Была и царствовала в Варшаве знакомая и Петербургу женщина, от природы и от обстоятельств поднятая на высокую общественную ступень. Она не была красавица ни по греческому образцу, ни по каким другим пластическим образцам. Живописец и ваятель, может быть, не захотели бы посвятить ей ни кисти своей, ни резца: могущество и очарование прелестей ее остались бы для них неуловимыми.

Можно сказать, что красота сама по себе, а прелесть сама по себе. Есть яркие, роскошные цветы без благоухания; есть цветы, не бросающиеся в глаза, не поражающие своей стройностью, своим блеском, но привлекающие к себе и пропитывающие кругом себя воздух невыразимым благоуханием. Приближаясь к ним, уже ощущаешь силу очарования их, и чем долее остаешься в этой атмосфере, тем более чувством, умом, душой проникаешься ею и предаешься ей. Даже заочно, даже вдали, и по пространству и по времени, это влияние, это таинственное наитие не совершенно теряет силу свою. Перебирая в памяти былое время, случайно наткнешься на один из этих знакомых образов, и вдруг обдаст тебя душистым веянием. Так в старой шкатулке своей найдешь неожиданно забытую, но заветную вещицу, женскую записочку, женскую перчатку, платок, еще сохранивший запах духов, употребляемых той или другой владычицей твоей, и при этом запах восколеблется и воскреснет целый мир воспоминаний и преданий сердечных. Есть польское выражение, которым вознаграждается в женщине недостаток полновластной красоты, а именно говорят о ней, что она bardzo zgrabna: и многие полячки довольствуются, и хорошо делают, что довольствуются этой приметой, особенно и почти исключительно свойственной польской женской натуре. Эта примета господствующим и очаровательным образом выдавалась в княгине и графине, о которой завели мы речь.

Говорим княгине и графине, могли бы сказать и шляхтянке, потому что она перебывала, не на долгом веку своем, под этими тремя видами. По общей молве, или, что называется, в свете, знали ее по трем мужьям, которых последовательно носила она имя, по романическим приключениям жизни ее, вообще вполне независимой, несколько своевольной и нередко шедшей наперекор и перерез некоторым статьям устава об общественном благочинии.

Но кто знал ее ближе, видел в ней и другие свойства, искупающие, по крайней мере, в глазах постороннего, отступления от общественной дисциплины. Она была отменно добрая, благотворительная и честная, если не жена, то женщина, даже набожная в своем роде. И набожность ее, несмотря на ее увлечения и, скажем прямо, слабости, не была в ней ни ханжеством, ни обманом, ни лицемерием. Она была набожна, потому что в слабости своей имела нужду в опоре, в убежище покаяния, может быть, и скоротечного, но не менее того, на данную минуту, успокоительного и освежающего.

Ригористы, строгие духовные законоучители не могут признавать подобную набожность за настоящую и требуемую церковным и нравственным уставом, и они вполне правы со своей точки зрения и с точки зрения истины. Но мы не предпринимаем здесь фенологического рассуждения на эту тему. Мы просто списываем или фотографируем подлинник, который имели под глазами, и подлинник, несмотря ни на что, особенно сочувственный.

Итак, как бы то ни было, она имела про себя набожность мягкосердечную, так сказать, общедоступную, домашнюю, ручную, к которой прибегала она во всех обстоятельствах жизни и в которой находила минутное успокоение волнению своему, а может быть, и минутное очищение своей внутренней атмосферы.

Как бы ни провела она день свой накануне, ей нужно, ей было необходимо ехать утром в церковь. Так начинала она день свой. Как проводила и кончала его, это не наше дело. Она рассказывала мне, что в молодости ее молитва, на всякий обиход дня, была ей так нужна и так привычна, что, готовясь быть вечером на бале, она поутру молила Бога в костеле, чтобы такой-то кавалер, который занимал ее думы, пригласил ее на котильон. Это странная молитва, но она не страннее той, которую два воинские враждебные стана воссылают к небу перед сражением с тем, чтобы удалось тому и другому положить на месте поболее ближних своих по человечеству, и перед Небом, которое призывается в союзники к этому побиению.

В Варшаве рассказывали про нее следующий случай из первой молодости ее. В это время обладателем сердца ее или воображения (в точности определить трудно) был князь Р. Они ехали верхами по мосту над Вислой. Не знаем, по какому поводу, а князь сказал ей: «Вот вы говорите, что любите меня, а в воду для меня не броситесь». Не отвечая на то ни слова, она тут же ударила хлыстом коня своего и перескочила с ним перила моста, прямо в реку. В достоверности этого рассказа ручаться не могу, как-то не случалось мне проверить его собственным свидетельством ее, к тому же не знават я лошади ее и ее способностей, но что сама всадница была способна, в данную минуту, совершить подобный скачок, в том никакого сомнения не имею и иметь не могу.

К довершению портрета ее скажем, что, по собственному признанию ее, в физическом организме ее не было врожденных свойств, объясняющих ее увлечения. Зародыши этих увлечений прозябали в сердце ее, вырастали и созревали в голове и окончательно развивались на почве польской натуры.

Клочки разговоров, мимоходом схваченных

X.: В этом человеке нет никаких убеждений.

С: Как никаких? Есть одно неизменное и несокрушимое убеждение, что всегда должно плыть по течению, куда несла бы тебя волна, всегда быть на стороне силы, к какой цели не была бы она направлена, всегда угождать тому или тем, от которого и от которых можно ожидать себе пользы и барыша.

X.: Можно ли было предвидеть, что он так скоро умрет! Еще третьего дня встретился я с ним, он показался мне совершенно здоровым.

Р.: А я уже несколько времени беспокоился о нем. Он был не по себе, как говорят, не в своей тарелке.

X.: Что же, вы заметили что по делам, в присутствии?..

Р.: Нет, тут не замечал я ничего особенного. Все шло как следует, и никакой перемены в нем не оказывалось. Он слушал и подписывал бумаги безостановочно, но в последние три-четыре дня он делал такие ошибки в висте, по которым можно было заключить, что начинается какое-то расстройство во внутреннем его механизме.

Г.: (хозяин за обедом): А вы любите хорошее вино?

NN.: Да, люблю.

Г.: У меня в погребе отличное вино, еще наследственное: попотчую вас в первый раз, что пожалуете ко мне обедать.

NN.: (меланхолически и вполголоса): Зачем же в первый раз, а не в этот?

Князь*** (хозяин за ужином): А как вам кажется это вино?

Пушкин (запинаясь, но из вежливости): Ничего, кажется, вино порядочное.

Князь ***: А поверите ли, что, тому шесть месяцев, нельзя было и в рот его брать.

Пушкин: Поверю.

Другой хозяин (за обедом): Вы меня извините, если обед не совсем удался. Я пробую нового повара.

Граф Михаил Вьельгорский (наставительно и несколько гневно): Вперед, любезнейший друг, покорнейше прошу звать меня на испробованные обеды, а не на пробные.

Третий хозяин: Теперь поднесу вам вино историческое, которое еще от деда хранится в нашем семейном погребе.

Граф Михаил Вьельгорский: Это хорошо, но то худо, что и повар ваш, кажется, употреблял на кухне масло историческое, которое хранится у вас от деда вашего.

NN. говорит о Вьельгорском: Personne n'est plus aimable que lui, mais a un mauvais diner il devient feroce. (Нельзя быть любезнее его, но за дурным обедом он становится свирепым.)

Зрелая девица (гуляя по набережной в лунную ночь): Максим, способен ли ты восхищаться луной?

Слуга: Как прикажете, ваше превосходительство.

X.: Сами признайтесь, ведь Пальмерстон не глуп, вот что он на это скажет.

NN. (перебивая его): Нет, позвольте, если Пальмерстон что-нибудь скажет, то решительно не то, что вы скажете.

Вальтер Скотт основал в свое время не только историко-романтическую школу, но школу эпиграфов. Каждая глава романа его носила приличный, а иногда замысловатый и остроумный ярлычок. Разумеется, и у нас бросились на исторические романы и особенно на эпиграфы. Вальтер Скотт брал свои из старых народных легенд и старых комедий. У нас мало этого запаса. Вообще эпиграфы носят более или менее индивидуальный характер, а у нас и в литературе есть какое-то общинное начало.

Просматривая старый Российский Феатр, я отыскал кое-где отдельные изречения, которые могли бы пригодиться в эпиграфы.

Например, в комедии