разделу этой женской национальной силы».
Как Ржевуский ни любовался и ни хвастался своей единичной независимостью, а кончил тем. что состоял, если не официально, то официозно, при князе Паскевиче в Варшаве. Фельдмаршал (и ставим ему это в число не последних отличий его) чувствовал также потребность иметь постоянно при себе умного человека. Так были при нем Старынкевич, потом Козловский, под конец Ржевуский. Ему нужен был разговорчивый и просвещенный собеседник, далеко заполуночный. В беседах этих был он искренен, словоохотлив и в высшей степени занимателен. Но необходим был для такой беседы человек, умевший давать реплику, как говорится на театральном языке. Ржевуский имел в себе что-то и Старынкевича, и Козловского: трудно определить это неуловимое что-то, но оно угадывалось, чувствовалось. Первый, кроме того, что был очень умен и речист, имел еще неистощимый запас всевозможных воспоминаний, государственных и биографических сведений о событиях, закулисных и заканцелярских тайнах и лицах царствования Александра. Между прочими знал он наизусть князя Багратиона, Чичагова, Новосильцева. Сам не играл он в делах видной роли, даже и второстепенной, но умел пронюхивать источники, доискиваться их, приближаться к ним и черпать из них ловкой и объемистой рукой. Сверстники и приятели прозвали его: политическим Фигаро.
Ржевуский не обладал, может быть, вполне изящными и сочувственными свойствами, которыми так богато и почти исключительно пред другими был одарен Козловский. Он не имел за собой, как Козловский, и европейской известности, и европейского авторитета. Но и он в обществе, на вечерах, мало-помалу забирал первенствующее место в разговоре: все охотно слушали его, забавлялись парадоксами, смеялись остроумным выходкам его, иногда фантазиям воображения, в которых правдивый историк уступал место романисту, и слушатель не должен был ставит всякое лыко в строку.
Кривцов, Николай Иванович, возвратясь из Лондона, в котором прожил он довольно долгое время, по службе при нашем посольстве, явился к нам большим англоманом. Он вывез из Англии с собой и в себе многие тамошние обычаи, вкусы, повадки. Император Александр I очень благоволил к нему и любил в нем молодого безногого ветерана последней отечественной войны.
Вскоре по возвращении своем назначен он был тульским гражданским губернатором. Туда перевез он и свою английскую обстановку. Тулякам это не нравилось. Они, то есть привычки и желудки их, не могли переваривать поздние обеды его, и у себя дома, и в частных домах, где давались обеды в честь его, туляки мало обращали внимания на то, что он был деятелен, правосуден, само собой разумеется, и бескорыстен: к небрежности в делах они пригляделись; к взяткам они, по прежним порядкам, успели попривыкнуть. Все это дело житейское и обыкновенное; но обедать в шестом часу, но смотреть, как губернатор в конце обеда прохлаждается изюмом, орехами и медленно запивает их рюмкой портвейна, вот уже чего никак не могла спокойно вынести их домашняя и гражданская натура.
После Тулы перешел он в Воронеж, из Воронежа поступил он губернатором в Нижний Новгород. Внешняя англомания его, а может быть, и некоторая внутренняя неуступчивость и особливость в нраве, попробуем сказать особнячество (жить особняком) в провинциальной среде, везде вредили ему. Пошли служебные пререкания, жалобы, доносы. Наконец, должен он был сойти с губернаторского поприща. Жаль, что гражданская деятельность его не долее продолжалась. Он мог сначала, по неопытности, по малому знакомству с административными русскими порядками, иногда ошибаться и делать легкие промахи; но в нем были все залоги хорошего хозяина губернии. Нет сомнения, что со временем вышел бы из него образцовый губернатор. Он часто говаривал: «Когда сужу себя, бываю собой недоволен; когда себя сравниваю со многими другими, я примиряюсь с собой».
Но возвратимся к Голицыну по поводу Кривцова. Между привычками, вывезенными им из Англии, была и та, что за завтраком его стояла на столе хрустальная чаша с вареньем. Когда он до нее дотрагивался, Голицын говорил ему: «Сделай милость, не принуждай себя, не неволь себя; я и так буду всех уверять, что видел собственными глазами, как ты ешь варенье после утреннего чая».
Дополним еще несколькими почерками пера изображение Кривцова, слегка уже нами наброшенное. Есть лица, которых портреты во весь рост не попадают в исторические выставки. История их не выдает, но не менее того силуэты их имеют полное право занять место в приятельском альбоме или в перечневой ведомости современных личностей.
После своих губернаторских неудач Кривцов поселился в Тамбовской деревне Любичи. Редко выезжал он из нее в Москву на несколько недель: еще реже являлся в Петербург, и то на время еще короче. Разумеется, построил он в деревне каменную, готическую английскую башню. Но вместе с тем построил и большой деревянный дом, красивый, хорошо расположенный и со всеми возможными удобствами, как для себя и для своих, так и для гостей, навещавших его. Из соседей своих преимущественно сблизился он с семейством князя Григория Сергеевича Голицына (которого помещичья жизнь и домашняя обстановка ожидают живописца для верной и достойной обрисовки всей ее своеобразности), с Баратынскими, с Чичериными. От других соседей он уклонялся, а если необходимость вынуждала его принимать кого из них, то он вымещал скуку свою на голодающем их желудке и обедал еще позднее обыкновенного: соседи, измученные долгим отощанием, не возвращались на дальнейшие пытки. Он усердно занимался сельским хозяйством, но с прибылью ли, это неизвестно, да и сомнительно. Впрочем, он не англизировал ни полей своих, ни хлебопашцев, а кажется, держался отцовских порядков в обрабатывании полей и в прочем домостроительстве. Он вообще не был человеком ни увлечения, ни утопии. Был он более человеком рассудка, разбора, анализа. Можно было признать в нем некоторую холодность, некоторый скептицизм. Не знаю, был ли он способен к дружбе в полном значении этого слова, то есть с ее откровенностью, горячностью, самопожертвованием, но он питал в себе чувства искренней приязни и уважения к некоторым исключительным лицам и остался им верен до конца. Он не был записан в Арзамасском штате, но был приятелем почти всех арзамасцев. Учиться начал он поздно и сам собою, то есть чтением. Первоначальное образование его было, вероятно, слабо и поверхностно. Рано вступил он в военную службу: тут было тогда не до учения, а до учений. Из первых серьезных книг, им прочитанных, была, кажется, история века Людовика XIV, написанная Вольтером. Под новостью и свежестью впечатлений своих он, кстати и не кстати, все говорил об этой эпохе. Кто-то из приятелей его, – чуть ли не Блудов, сказал: «Кривцов воображает, что он открыл век Людовика XIV».
Деревенская жизнь, со своим спокойствием, с независимостью своей, год от году все более привязывала его к себе. В этой жизни было также что-то английское, частью, может быть, и привитое, но прививка попала на хороший и родственный грунт. Англичане живут в поместьях своих, в Лондоне они только гостят. Кривцов одичал к обществу, которое, впрочем, он, кажется, и в молодости умеренно любил, но приезду приятеля он всегда был рад. Бывало, перед обедом спросит он его: какое вино хочет он пить? И спустившись в погреб, которого ключ носил он всегда в кармане, вынесет он, по желанию гостя, бутылку хорошего бордо, рейнвейна или шампанеи, как говаривал Американец Толстой. Хотя деревянная нога его была образцовая, щегольская, так что мудрено было разглядеть, которая сделана из дерева и пружин и которая из костей и мяса, но все же не мог он много ходить. У подъезда деревенского дома его стояла постоянно таратайка, запряженная в дежурную лошадь. В этом экипаже несколько раз в день объезжал он поля свои и осматривал хозяйственные работы, и каждый вечер староста являлся к нему с докладом о трудах и событиях дня.
Эти аудиенции имели свой особый характер. Кабинет его, как и все комнаты, содержались в примерной, опять-таки английской, чистоте. Полы обиты были мягкими, пушистыми коврами, мало удобными для гвоздями обитой обуви русского мужика. И вот что придумано было помещиком. Он велел прорубить род окна в стене, выдающейся в сени. В известный час староста высовывал через отверстие голову свою, опушенную густой бородой, совершал свои доклады и принимал приказания и распоряжения барина на следующий день.
В последнее время он несколько обрюзг телом, вероятно, вследствие увечья своего, но не обрюзг умом. В осенние и зимние вечера, после позднего обеда, садился он в кресла перед камином и дремал. Так в один вечер неожиданная скоропостижная смерть тихо застигла его. Замечательно, что любимый брат его, Павел, приехавший после смерти брата из Рима в Любичи, умер в той же комнате, перед тем же камином и чуть ли не в самых тех креслах.
Шведский наследственный принц Оскар (впоследствии король), во время пребывания своего в Петербурге, сказал Жуковскому, как жалеет он, что обстоятельствами и требованиями звания своего был он брошен на сцену света и в деятельность прежде, нежели успел порядочно довершить образование свое и научиться всему, что необходимо знать. Официальное лицо, назначенное у нас находиться при особе принца, вмешалось в разговор и сказало: «Ваше высочество, вы придаете мне смелости; теперь не буду стыдиться невежества своего, зная, что и вы невежда». Скромно и чистосердечно высказано, но не совсем ловко.
Принц имел много успеха в Петербурге, и фрейлины Двора находили его очень любезным. Многие говорили, что в нем есть некоторое сходство со знаменитым князем Багратионом.
Граф Фикельмонт рассказывал мне странное и, по-видимому, мелкое обстоятельство, которое возвело французского маршала Бернадота на шведский престол. Граф Фикельмонт был некогда австрийским посланником в Стокгольме и слышал эти подробности от многих достоверных и государственных людей. Во время наполеоновских нашествий на Европу в числе разнородных пленников был и шведский офицер. Бернадот всегда обращался с пленными внимательно и кротко. Он отличался от своих сослуживцев, французских военачальников, уважением к личному достоинству человека, бескорыстием и, по возможности, облегчением повинностей и пожертвований, возлагаемых на