Старая записная книжка. Часть 1 — страница 58 из 97

Однажды на бале в Париже разговаривал я с дамою, которой только что был представлен. Она сидела, а я стоял у кресла ее. Вблизи был стул, и стояло несколько дам. Она предложила мне взять стул и сесть для продолжения разговора. Я отказывался, говоря, что не сяду, когда при мне дамы стульев не имеют. «Сделайте одолжение, – сказала она, улыбаясь, – бросьте ваши петербургские вежливости: здесь никто их не поймет».

Разумеется, в старину бывали женщины аристократические и демократические, женщины избранные и женщины общедоступные. Нередко (нечего греха таить) те же платонические жрецы, пожалуй, может быть, тот же Нелединский, тот же Остерман, при чистом служении обожаемой Лауре, совращались иногда с целомудренного и светлого пути своего и спускались потаенно на битую и торную дорогу.

Изыскания и расследования этих противоречий и противочувствий принадлежат психологии или просто мужской натуре. Не нужно забывать притом и эпоху, и современные ей нравы. Как бы то ни было, аристократическая женщина, то есть аристократка не только по рождению, но и по другим преимуществам, жила в то время особняком, опираясь на возвышенное подножие, сидела на троне, посреди двора своего. Женское разночинство тайком оспаривало иногда власть такой женщины, стараясь перенимать ее моды, приемы, осанку; но все это было не что иное, как внешние попытки, а на деле глубокая бездна отделяла одних от других. Ныне перекинут мост чрез эту бездну, и на нем сходятся и смешиваются порубежные населения, так что со стороны не скоро разглядишь, где кончается аристократическая, где начинается плебейская любовь.

Что ни говори, а Молчалины – народ в литературе драгоценный. В тетрадках их сохранилось многое, что без них пропало бы без вести. Вот, например, одна из подобных находок. Стихи писаны давно, но по содержанию едва ли не применимы они ко многим эпохам:

Всех обращиков, всех красок

Он живой лоскутный ряд:

Нет лица, но много масок,

Всюду взятых напрокат.

Либерал, чинов поклонник,

Чрезполосная душа,

С правым он его сторонник!

С левым он и сам левша.

В трех строках? – его вся повесть:

И торгаш, и арлекин,

На вес продает он совесть,

Убежденья на аршин.

* * *

Старик Бенкендорф постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Федоровны, что не всегда бывает при Дворе одновременно и совместно: равновесие дело трудное в жизни, а в придворной тем паче. Он рассказывал барону Будбергу (бывшему после Эстляндским губернатором, от которого я это слышал) о забавном и затруднительном положении, в которое он однажды попал в Павловском или Гатчинском дворце.

Это было в самый разгар платонической и рыцарской привязанности Павла Петровича к фрейлине Нелидовой. Бенкендорф нечаянно входит в один из покоев дворца и застает Павла Петровича, сидящего на диване рядом с Нелидовой. Пред ними столик с двумя свечами; в глубине комнаты догорает огонь в камине. Разговор слышится живой, но вполголоса. Третьему лицу тут места нет: оставаться неловко, уйти неприлично. Бенкендорф в недоумении переминается с ноги на ногу. В редкие секунды молчания пытается он вставить какое-нибудь малозначительное слово; но на попытки его ответа нет. Наконец великий князь говорит ему: Eh bien, monsieur de Benkendorff, vous ne vous occupez plus de politique? – Pourquoi pas, votre altesse, – отвечает он. – Voici sur la cheminue la derniere gazette de Hambourg, et vous n'eu prenez pas connaissance? (Как это, г-н Бенкендорф, вы политикой уже не занимаетесь? – Почему же нет, ваше высочество. – Вон на камине лежит последний номер Гамбургской газеты, а вы ее не читаете?) Бенкендорф обрадовался этому поводу к честному отступлению. Он идет к камину и при слабом мерцании догорающего камина готовится углубиться в чтение газеты. Что же оказывается? Самой газеты нет, а есть одно прибавление к ней с объявлениями о разных продажах, вызове прислуги, отыскании сбежавшей собаки и пр. Делать нечего: надобно было предаться чтению, и оно продолжалось около часа.

Этот случай наводит на два следующие рассказа.

Позднее нежное внимание императора Павла было обращено на другую фрейлину, жившую во дворце. В так называемом фрейлинском коридоре император встречает однажды гвардейского офицера, помнится, Каблукова, и говорит ему: «Милостивый государь, по этому коридору ходить одному из нас, вам или мне».

Во время Суворовского похода в Италию государь, в присутствии фрейлины княжны Лопухиной, читает вслух реляцию, только что полученную с театра войны. В сей реляции упоминалось, между прочим, что князь Гагарин (Павел Гаврилович) ранен; при этих словах император замечает, что княжна Лопухина побледнела и совершенно изменилась в лице. Он на это не сказал ни слова, но в тот же день посылает Суворову повеление, чтобы князь Гагарин был немедленно отправлен курьером в Петербург. Курьер приезжает. Государь принимает его в кабинете своем, приказывает ему освободиться от шляпы, сажает и расспрашивает его о военных действиях. По окончании аудиенции Гагарин идет за шляпой своей и на прежнем месте находит генерал-адъютантскую шляпу. Разумеется, он не берет ее и продолжает искать своей.

«Что вы, сударь, там ищете?» – спрашивает государь.

«Шляпы моей». – «Да вот ваша шляпа», – говорит он, указывая на ту, которой, по приказанию государя, была заменена прежняя. Таким замысловатым образом князь

Гагарин узнал, что он пожалован в генерал-адъютанты. Вскоре затем была помолвка княжны и князя, а потом и свадьба их.

Князь Гагарин не совсем чужд литературе нашей. Он писал русские стихи, которые печатал Жуковский, временный издатель «Вестника Европы». Вероятно, писал он и французские стихи. На французском языке была напечатана им брошюра о поездке в Финляндию, куда он, в должности генерал-адъютанта, провожал императора Александра Павловича.

Французский поэт сказал:

La patrie est aux lieux ou l'ame est enchainee. (Отечество там, где душа закрепощена.) Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по преимуществу, что в ней встречаются души и крепостные, и заложенные. Шутка эта, по счастью, выдохлась, откупоренная положением 19-го февраля. (Примечание переписчика.)

* * *

Вот портрет из старинной картинной галереи:

Он весь приглажен, весь прилизан,

С иголки ум его и фрак;

И фрак крестами весь унизан,

И ум под канцелярский лак.

Он чопорен, он накрахмален,

На разговор он туп и скуп,

И глупо он официален,

И то-ж официально глуп.

* * *

Выше, говоря о наших критиках, привели мы стих: «Живет он в Чухломе, а пишет о Париже». Про иного можно сказать: если не о Париже, так о Петербурге. Иной автор, романист, публицист, пишет, пожалуй, на Мойке или на Фонтанке, а так и сдается, что на статье его красуется Чухломский почтовый штемпель. Провинциализм сильно одолевает литературу нашу. Этого прежде не было. Авторы, с непривычки и незнакомые со средой, в которой они очутились, смотрят на все, на людей и на вещи, глазами мутными и напуганными: точно провинциал, из глуши своей перенесенный в блестящий столичный салон.

У него рябит в глазах и в голове. Скромный, благоразумный провинциал целомудренно сидит себе и молчит или отвечает на вопросы о уезде своем, который он хорошо знает, но провинциал удалой, провинциал-сорванец, хотя и сидит на стуле развязно, скрестя ногу на ногу, как подобает фешенебельному джентльмену, но нагло вмешавшись в разговор, вдруг брякнет такое слово, что всех с ног сшибает, или уморит со смеху. Мы не желаем оскорбить провинциалов; охотно соглашаемся, что многие из них люди добропорядочные, рассудительные, что иногда даже от них многому и научиться можно, но провинциал оставайся в провинции и не залетай в высокие хоромы. Писатель, не знающий аза в глаза из той светской или политической грамоты, которую он берется толковать, может, по своей самонадеянности и самоуверенности, только раздосадовать или рассмешить других своими провинциальными промахами.

Есть еще одно слабое и больное место в литературе нашей. Творения прежних писателей отзывались более или менее личностью их, слог их было чистое зеркало, которое отражало их самих внешне и внутренне. Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины. Хотят ли порицать сочинение, по каким-нибудь поводам не соответственное понятиям и направлениям критиков, не находят более оскорбительного, более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано Карамзинским слогом. Вот до чего утрачены всякое чувство изящного, вкус и всякое художественное понимание письменного искусства. А между тем искусство существует.

Дарования, призванные оставить по себе след в истории литературы, будут изучать это искусство в творениях Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Они ознакомятся с ними, пропитаются ими. У каждого будет свой склад, своя, так сказать, физиономия; каждый внесет в общее дело долю личности своей, не будет рабским сколком, а останется самим собой и только далее и глубже разработает поле, перешедшее ему в наследство. Но все же эти лица сохранят черты сродства с образцами своими, будут члены одной избранной семьи, сыновья и внуки знаменитых предков. И теперь, может быть, сыщется родственное сходство между многими членами живого поколения, но дело в том, что это сходство часто безобразное; безобразие в том и другом смысле: безобразное, потому, что оно как-то неблаговидно, нескладно, или потому, что тут нет никакого образа, вполне и резко отчеканенного. Часто, что одного автора прочесть, что другого, все равно: все они подстрижены под одну гребенку, как солдаты одного полка, все одеты в одну амуницию, носят на груди своей одну и ту же бляху, как артельщики одной артели, как цеховые одного цеха. Речь везде условная, стереотипная; нет живого слова, свободно бьющего из живой груди, как свежая струя из обильного родника. Каждый черпает в свой маленький сосудец воду, уже накаченную из уличного колодезя; везде раздается однозвучное