В начале нынешнего столетия была в большом ходу и певалась в Москве песня, из которой помню только первый куплет:
Непостижимой силой
Я привержен к милой.
Господи помилуй
Ее и меня.
Ее приписывали одному важному духовному лицу. Сохранилась ли она где-нибудь? Вот вопрос, который часто задаешь по поводу литературных и поэтических преданий. Не думаю, чтобы наша литература была радикальная, но во всяком случае она не консервативная: она не сохраняет.
У французов не пропадает ни одного несколько замечательного и удачного четверостишия или двоестишия, писанного в минувшем столетии. У них, при разнообразии и богатстве во всех родах литературы, не пренебрегается и не затеряется и малейшая лепта. Несколько раз обрушались и менялись правления, законодательства, весь быт государ-ственный и гражданский, но написанного пером у них, подлинно, не вырубишь и топором.
Нельзя не пожалеть у нас о многих литературных безделках старого времени, которые или пропали без вести, или остались сиротами, не помнящими родства, т. е. без указания, кто были родители их. Разумеется, литература наша, по существу, не могла бы в настоящее время щеголять этими самоцветными каменьями в старой и несколько грубой оправе их; но все же имели бы они приличное место в семейных и наследственных досканцах любителей и почитателей старины.
В одних песнях (не говоря уже о простонародных) можно было бы отыскать много милого добра. Дмитриев издал, по возможности, если не полный (едва ли не в конце минувшего столетия), то с умением и разборчивым вкусом собранный любопытный Русский песенник. Дальнейшие подобные собрания были делом чистой спекуляции, и к тому же довольно невежественной. Многие ли знают теперь, и решительно никто уже не поет, прелестной песни князя Хованского, которого оплакивал Карамзин: «Друзья, Хованского не стало!» Вот эта песня:
Я вечор в лугах гуляла,
Грусть хотела разогнать,
И цветочков там искала,
Чтобы к милому послать.
Долго, долго я ходила.
Погасал уж солнца свет;
Все цветочки находила,
Одного лишь нет как нет.
И цветочка голубова
Я в долинах не нашла,
Без цветочка дорогова
Я домой было пошла.
Шла домой с душой унылой.
Недалеко от ручья
Вижу я цветочек милой,
Вмиг его я сорвала.
Незабудочку сорвала;
Слезы покатились вдруг.
Я вздохнула и сказала:
Не забудь меня, мой друг.
Тут и следовало бы кончить песню стихом, вырвавшимся из сердца и прекрасно и верно заключающим эту маленькую девическую драму. Но, к сожалению, автор прибавил следующий куплет:
Не дари меня ты златом,
Подари лишь сам себя.
Что в подарке мне богатом?
Ты скажи: люблю тебя!
Все это лишнее. Подари лишь сам себя – как-то изысканно и вместе с тем пошло. Златом не соглашается с простой речью всей песни, хотя часто на простонародном языке нашем слышатся слова и выражения, которые, по правилам науки, относятся более к высокому слогу. Но за исключением последнего куплета, как много свежести и простосердечия в этой идиллии! Даже самая безыскусственность и, так сказать, бесцеремонность рифм здесь не только позволительны, но кстати придают прелесть рассказу. Более богатые и яркие рифмы были бы неприятной разноголосицей.
В старину распевалась еще песня (помнится, какого-то Салтыкова); и по стихам, и по музыке, на которую они были положены, она имела большой успех.
Места тобой украшены,
Где дни я радостьми считал,
Где взор тобой обвороженный
Мои все чувства услаждал,
В пустыню скоро обратятся
Веселья потеряв свои:
Веселья вслед тебя стремятся,
Они все спутники твои.
Далее не помню, но и в других куплетах встречались стихи сильно прочувствованные, просто и верно выраженные. Где эти песни, эти сердечные исповеди, в которых изливалось когда-то живое и глубокое чувство? Сердце вверяло им свое волнение, свою тоску, свои надежды, и сочувственное ему сердце откликалось на голос его. Неужели слезы, проливаемые в старину, были хуже тех, которые проливаются ныне, если еще кое-где проливаются они? Мы говорим о свободе своей, о разрешении мыслей и понятий от условных форм, которым подчинялись отцы наши; а сами мы – деспотические рабы новых форм, вне коих, по мнению нашему, нет ни удачи, ни спасения. Старая песня может сказать с поэтом:
Я на земле земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Некоторые из наших журнальных корифеев как будто не догадываются, что могут быть умные консерваторы и глупые либералы. По их легкомыслию или, правильнее, тупоумию и пустоумию, все консерваторы люди пошлые, все либералы народ умный, бойкий и на все способный. И в этом отношении кто ни поп, тот и батька. У них и Вашингтон либерал, и Сен-Жюст либерал, и Мордвинов либерал, что не мешает быть либералами и Белинскому, и Герцену. Для многих из них, Полевой, например, выше Карамзина, потому что сей последний озаглавил творение свое: История Государства Российского, а тот История Русского народа, что гораздо либеральнее и, следовательно, умнее: государство отзывается старой школой. Государство – назад, народ – вперед!
Варшавские рассказы
Летом, в окрестностях Варшавы, молодые барыни катались на лодке по большому озеру. Лодка покачнулась, и дамы попадали в воду. Англичанин, влюбленный в одну из них, увидев беду, тотчас кинулся с берега в озеро, нырнул и вытащил барыню, но, заметив, что это была не возлюбленная его, бросил ее опять в воду и нырнул еще раз, чтобы спасти настоящую.
Старик К**, добросердечный и нежный муж, но слабопамятный отец, бывало, спрашивал жену свою: «Скажи мне, пожалуйста, моя милая, кто же отец нашего меньшого сына? Я никак припомнить не могу» А в другой раз: «У меня вовсе из памяти вышло, как зовут отца нашего второго сына», и т. д.
Когда маршал Даву командовал французскими войсками и проконсульствовал в Варшаве, он не раз требовал от городского начальства, чтобы в назначенном месте наведен был мост через Вислу. То за одним, то за другим предлогом все откладывали исполнение приказания. Наконец маршал призвал к себе президента города и сказал ему: «Если послезавтра, в 12 часов пополудни, моста на Висле не будет, вы перейдете через нее, как она есть, на другой берег». Не слышно было, чтобы президент подверг себя простуде после такой прогулки.
На сейме, в царствование Станислава Понятовского, один нунций предложил собранию присудить начальнику почтового ведомства народную награду. «По какому поводу и за что?» – спросили разом несколько голосов. «А за то, – отвечал нунций, – что каждый, расширивший пределы государства, заслуживает благодарность сограждан: доныне от Варшавы до границы считалось столько-то миль; при новом управлении теперь взимают с нас прогонных денег на 20 миль более».
Некоторая местность Польского королевства была разоряема шайкой разбойников. Один польский помещик явился к полицейскому начальству и объявил, что он знает, где разбойничий притон, и что если дадут ему несколько человек из военной силы, он берется переловить всех мошенников и представить их в Варшаву. Получив военную команду, отправился он с нею в один поветовый город прямо в здание главного присутственного места, приказал солдатам схватить и перевязать всех чиновников и с тем вместе послал рапорт по начальству с донесением, что переловил злоумышленников, которые грабили край, и ожидает дальнейших приказаний.
Еще одно последнее сказание о старой Польше. Кажется, в начале минувшего столетия, один из графов Потоцких, в видах патриотических и политических, переселился в Константинополь и обратился в магометанскую веру. Он совершенно отуречился, и все это в надежде снискать доверенность и уважение турецкого правительства и употребить их в пользу Польши, во вред России. Мысль об отступничестве между тем тревожила порой набожную совесть его. «Знаю, – говорил он в минуты смущения, – что Господь, по правосудию Своему, сошлет меня в ад за мой грех, но с другой стороны, я убежден, что, видя чистоту побуждений моих, Он, по беспристрастию Своему, и карая меня, не откажет мне в уважении Своем».
Повиновение закону и представителям его есть нравственно-политическое побуждение и чувство, а вовсе не порождение страха. Страх есть то же, что, по пословице, щука в море (хотя, кажется, в море щук не бывает, и рыба она речная и прудовая). Кто любит щуку, заводи ее в пруду своем, но знай, что она переглотает всех других рыб. Один страх, посаженный властью в сердце человека, также истребит в нем все другие благородные чувства.
NN говорил о ком-то: «Он не довольно умен, чтобы дозволять себе делать глупости». О другом: «А этот не достаточно высоко поставлен, чтобы дозволять себе подобные низости».
Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по Лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника по этой части: «А как он теперь лицедействует и что представляет?» – «Петербургское наводнение». – «И что же?» – «Довольно похоже», – отвечал тот. Пушкин очень забавлялся этим довольно похоже.
Кто-то говорил: ничего нет менее литературного, как многие из наших литераторов. Они, пожалуй, люди и дельные, т. е. деловые и ловкие, даже бойкие, но не литераторы в том смысле, который общепринят и узаконен образованными людьми.