ародной мудрости, мало либеральности, мало гуманности, еще менее пресловутого self-governement. Но дело в том, что старая Русь не заботилась о том и в том не нуждалась. Под влиянием силы вещей и какого-то внутреннего голоса она чувствовала потаенную потребность сложиться, окрепнуть: безропотно, без отвлеченных умствований она поддавалась опеке власти, и может быть, и даже вероятно, благодаря этой опеке, разрослась она и возмужала. Всему есть свое время.
А «недосол на столе, пересол на спине!» В этой поваренной поговорке слышна и гастрономическая истина, и чисто практическая истина, выражающая русское крепостное состояние. Je ne sais si le cuisinier est bon, mais je sais qu'il est mon (Я не знаю, хорош ли повар; но знаю, что он мой), – говорил один провинциальный хлебосол и душевладелец на своем нижегородском французском языке. У нас есть старинная поговорка: «щей горшок да сам большой». Осмеливаемся думать, что это несколько искаженная редакция. Не правильнее и не скорее ли: щей горшок да самый большой?
Далее. Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади в 1838 году кто-то сказал: «Слышно, что при этом несчастии довольно много народа сгорело». – «Чего много народа, – вмешался в разговор департаментский чиновник, – даже сгорел чиновник шестого класса».
Сюда просится иностранная шутка, но выросшая на русской почве. Лорд Ярмут был в Петербурге в начале двадцатых годов; говоря о приятностях петербургского пребывания своего, замечал он, что часто бывал у любезной дамы шестого класса, которая жила в шестнадцатой линии.
А вот, кстати, и характеристическая английская черта. Известно, как англичане дома с чопорною строгостью соблюдают светский этикет и по туалетной части. На твердой земле они любят эмансипировать себя. Умный и образованный лорд Ярмут, в Москве, на большой бал к Екатерине Владимировне Апраксиной явился в цветном галстуке.
В Варшаву прибыл зверинец с разными дикими и заморскими зверями. Большое раскрашенное полотно с изображением животных красовалось на стене балагана. Народ, ротозеи, толпились пред ним. Счастливые, имевшие злотый в кармане, получали билет и входили в балаган. Неимущие ротозеи посматривали на них с завистью. В числе последних был и русский солдат.
Он с отменным любопытством рассматривал живописную вывеску и в то же время грустно косился на конторку, в которой продавались билеты, и на дверь, в которую пропускались покупатели. В нем разыгрывалась целая внутренняя драма. Наконец смелым движением бросился он к сидельцу при кассе и повелительным голосом спросил его: что, это казенные звери, что ли? На лице его так и выражалось сознание, что если получит он в ответ: казенные, то и он, как человек казенный, имеет полное право, во имя всероссийского оружия, победоносно ворваться в желанный зверинец. В выражении этого лица был полный натурный этюд для живописца, физиолога, психолога, а особенно руссолога.
Здесь же в Варшаве, не помнится, по какому именно случаю, сделано было распоряжение великим князем Константином Павловичем, чтобы в такой-то день на службу в дворцовую русскую церковь были допускаемы одни русские и православные, за решительным исключением должностных и чиновных поляков, которые обыкновенно бывали по праздникам при богослужении. Наблюдение за этим порядком было поручено генералу В. Он стал в дверях и для безошибочного исполнения возложенной на него обязанности начал следующим образом допрашивать каждое сомнительное лицо: Позвольте мне спросить вас: вы не русский? – Нет. – Вы не православного вероисповедания? – Нет. – Стало быть, вы поляк? – Да. – Стало быть, вы католик? – Да. – Ну так пошел же вон!
В отсутствие князя Паскевича из Варшавы умер в ней какой-то генерал, и князь был недоволен распоряжениями, сделанными при погребении. Он сделал за то выговор варшавскому генерал-губернатору, который временно замещал его. Не желая подвергнуть себя новой неприятности, осторожный и предусмотрительный генерал-губернатор пишет однажды князю Паскевичу, также тогда отсутствующему: «Долгом считаю испросить разрешения вашей светлости, как, на случай смерти Жабоклицкого (одного из чинов польского двора), прикажете вы хоронить его?» Жабоклицкий в то время вовсе не был болен, а только стар и замечательно худощав.
Итальянец Тончи, живописец, особенно известный портретом Державина, был еще замечательный поэт и философ. Философическое учение его заключалось в том, что все в жизни и в мире призрачно, что ничего нет положительного и существенно-действительного. По системе его, человек не что иное, как тень, как призрак, которому все что-то грезится и мерещится; одним словом, он преподавал, что все, что есть, – не что иное, как ничего. С итальянскою живостью своею, поэтическим настроением и особенным даром слова, излагал и развивал он свое учение довольно увлекательно, и во всяком случае занимательно. Были у него и адепты, между прочими, помнится, генерал Саблуков, а положительно и Алексей Михайлович Пушкин. Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с Создателем с глазу на глаз (nez a nez avec Dieu).
Разумеется, эти мнимая жизнь, мнимая радость, мнимое страдание, все это вечно кажущееся относительно всего и всех давало повод к различным шуткам со стороны неверовавших. Об этом и шла речь в одном петербургском салоне. Кто-то из дипломатов заметил, что хорошо бы, если во время преподавания системы своей философом кто-нибудь порядком ущипнул бы его или впустил иголку в икры ему. – Да, – подхватил тут один из собеседников (довольно крупная личность из русского чиноначалия), – любопытно было бы проверить, что скажет Тончи, если влепить ему пятьсот палок.
Вот дело так дело! Это чисто по-русски: аргумент прямо ad hominem. Мелкопоместный, мелкотравчатый дипломат думает, что достаточно пощипать и уколоть допрашиваемое лицо. Нашему брату это кажется смешно и даже малодушно. Большому кораблю большое и плавание. Богатырю Илье Муромцу дай в руку палицу, или по крайней мере дубинку батюшки Петра Алексеевича, а не булавку. Булавкой незачем и руку себе марать.
Вот пока что пришло мне на память из материалов, которыми хотел я соорудить свою Россияду. Это только закладка здания. Может быть, со временем выведу еще кое-что. Во всяком случае предоставляю усердным зодчим и этнографам докончить начатое мною; за собою оставляю одну честь почина.
А, мимоходом будь сказано, не мало починов моих даром пропало, то есть в отношении ко мне. Кое-какие изделия и товары мои пошли в потребление и в расход под чужими фирмами. Бог даст, когда-нибудь соберусь с духом и силами и выведу на чистую воду расчеты мои и укажу на должников своих, которые даже не признают меня заимодавцем своим, хотя поживились моими грошами.
Мы упомянули о портрете Державина, писанном Тончи. Известно, что поэт изображен в зимней картине: он в шубе, и меховая шапка на голове. На вопрос Державина Дмитриеву, что он думает об этой картине, тот отвечал ему: «Думаю, что вы в дороге, зимою, и ожидаете у станции, когда запрягут лошадей в вашу кибитку».
Поэт Милонов подражал Горацию и, за неимением фалернского вина его, переводил и римское вино на русские нравы или русский хмель. Бросить ли в него камень за эту слабость? Кто же молод не бывал? К тому же в его время не заводили еще обществ трезвости, да и едва ли такие общества завербуют много поэтов: поэты боятся провиниться водяными стихами, а потому любят вспрыскивать их вином. Право и по совести, не в укор будь сказано, а мы можем насчитывать у себя несколько поэтов, которые писали под двойным упоением Аполлона и Вакха.
Милонов имел блестящее начало в жизни своей. Он вышел одним из отличных воспитанников благородного Московского пансиона, состоящего при университете. Этот пансион был долго рассадником многих дарований, по разным отраслям общественного преуспевания. Жаль, что у нас нередко уничтожаются хорошие и полезные заведения, в надежде заменить их лучшими. Но такие надежды не всегда сбываются. Милонов рано обратил общее внимание на свои поэтические опыты. К сожалению, впоследствии времени, эти удачные опыты недостаточно разрастались и созревали. Что виною тому: свойство ли таланта его или обстоятельства? Решить трудно. Фактура стиха его была всегда правильна и художественна, язык всегда изящный. Но, кажется, в Милонове было мало поэтического увлечения, мало de diable au corps (неистовства), как говорил Вольтер; не доставало и творчества. Но стихотворец был он замечательный, особенно в сатирическом роде.
В одной из сатир своих задел он зло миролюбивого и простодушного Василия Львовича Пушкина. Ошеломленный неожиданным нападением и чувствительно уязвленный, он долго не мог опомниться, сетовал на человеческую неблагодарность и жалобно говорил: «Да что же я ему сделал худого? Не позже как на той неделе Милонов вечером пил у меня чай. Никак не мог я подозревать в нем такого коварства».
Не знаем за что, но Милонов не любил и Козодавлева, министра внутренних дел, и задевал его в переводах своих из классических поэтов, в лице Рубеллия.
Дашков, бывший некогда сослуживцем его в министерстве Дмитриева, не любил Милонова. Жития строгого и характера несколько непреклонного, Дашков не мог мирволить с обычаями, частью распущенными, бывшего сослуживца своего. Он даже сердился на приятелей своих, которые менее взыскательно оставались с ним в прежних отношениях. Есть напечатанное послание Воейкова к Дашкову; тут находятся сильные стихи против Милонова, едва ли не самые укорительные и беспощадные из всех, вылившихся после из пера автора Дома Сумасшедших.
В какой-то торжественный день Петербург был вечером освещен праздничными огнями. Проходя мимо памятника Петра Великого, остававшегося во тьме, Милонов воскликнул:
Нет благодарности в Россиянах ни крошки:
Петр стоит алтарей, а нет пред ним и плошки.