Еще одна черта: несмотря на свое особничество, N.N. бывал в приятельских связях своих мало разборчив. Бывали приятелями ему нередко люди очень посредственные, дюжинные, даже, в некоторых отношениях, не безупречные, пожалуй, частью, и предосудительные. В этом отношении натура его была снослива. Одно натура его не могла вынести: соприкосновение с натурами низкопробными, низкопоклонными, низкодушными.
А вот, например, Х.Х. – совершенная противоположность с N.N. Он его антипод, он отрицание его. Нельзя и представить себе, чтобы они были созданы из одной и той же персти, из одного и того же духа.
У него на лбу отчеканено крупными буквами: я ваш, не то уже, что познакомился. На какую и на чью сторону он ни повернись, все прочтешь: я ваш. Ему мало знакомиться, он отдает себя, предает себя; если не продает себя, то разве единственно потому, что никто не купит его. Да и зачем покупать, когда он даром весь тут налицо? Только берите! Для него нужнее всего, пуще всего не быть собою, а быть чьею-нибудь собственностью. Он томится тоскою, сгорает жаждою зависимости, кидается на все и на всех, чтобы к чему-нибудь прицепиться; где кидаться нельзя, он ползком ползет, чтобы к кому-нибудь или к чему-нибудь прилипнуть, и прилипнет.
N.N. боится популярности как болезни заразительной и повсеместно господствующей в воздухе; Х.Х. всячески прививает себе эту болезнь. Он охотно, страстно записывается в лазареты популярности, то есть в журналы. Пьет с больными из одного стакана, ест с одной тарелки, ложится на кровать больного, дышит дыханием его; согревается, увлажается его испариною. Таким образом он проникнут, пропитан, промазан, промозгнут, прошпигован популярностью.
Что он за человек? – спросите вы хорошо знающих его, близких ему. – Он очень популярен, скажут они вам, и более ничего сказать о нем не сумеют и не могут. Он вешалка всех возможных дипломов, всех возможных и невозможных обществ по всем отраслям науки, промышленности, художеств, техники, благотворительности, усыпительности, говорительности, уморительности, собако- и кошко-любивой попечительности и так далее, и так далее. Он запевало, он юла, непременный Спичинский всех юбилейных обедов и годовщин. Как выходец из Полинезии, он словно татуирован всеми печатями и подписями президентскими, комитетскими, духовными и светскими. Взглянешь на него, аж в глазах зарябит. Если, паче чаяния, имя его не встретилось бы в каком-нибудь обществе, хотя в числе почетных членов, сотрудников или иногородних корреспондентов, – то подобное общество походило бы на человека, который родился без мизинца на левой руке.
Имярек был в свое время не действительный тайный, а просто действительно тайный советник, которого советы ни единой душе на земле не были известны. Он не чванился и не тяготился званием своим. Казалось, что он так и рожден тайным советником.
О жизни его сказать много не для чего и нечего. Но следует припомнить здесь поговорку: смерть животы покажешь. Он умер именно своею натуральною смертью: за карточным столом в Английском клубе. Родным и приятелям его остается утешение сказать себе, что он до самой кончины сохранил всю ясность, бодрость и свежесть своих внутренних и духовных сил: за две минуты до смерти упрекал он партнера своего за то, что тот вышел с бубновой десятки, когда нужно было выходить с червонного валета.
Разговор характеристический
№ 1 (внушительно и несколько сурово). – А ты, голубчик, начинаешь опять шалить! Если так пойдет, то не мудрено, что и выключим тебя из своих.
№ 2 (робко и с некоторой запинкой). – А что же я такое сделал?
№ 1. – Как что! Ты вчера обедал у графа З., а дня за два пред тем у генерала Ю.
№ 2. – Это вовсе не отступление с моей стороны, а просто лакомство. Каюсь, люблю приятно и вкусно поесть и попить; а у этих господ отличные повара и отличные вина. После обеда подают великолепные настоящие гаванские сигары! Бери сколько хочешь. Мамон свой потешил я: греха не таю. Но в прочем вел я себя с приличным достоинством; святости принципа не изменил; ни разу не сказал я графу: ваше сиятельство, а генералу: ваше превосходительство.
№ 1. – Это похвально. А когда опять будешь там, захвати три-четыре сигары и принеси мне на пробу.
Кто-то, в довольно зрелых летах, уверял молодую барыню, что он без ума влюблен в нее. «Как можете вы думать, – отвечала она, – что я поверю такой нелепости (absurdite)?» – «Тут-то и верить, – возразил он, – припомните слова блаженного Августина: credo, quia absurdum». – «Я по-латыни не знаю», – отвечала красавица. – Si c'est ainsi, j'y perdrai mon latin, mais je ne vous en aimerai pas moins. (Я и без латыни вас не разлюблю.)
Неизвестно чем кончился разговор и какие были последствия его.
Молодая девица общипывала розу и клала листочки в рот. «Я и не знал, что вы из самоедок», – сказал ей старый волокита.
А если пошло на старину, так вот старосветские мадригалы, найденные в одном разрозненном томе из библиотеки чертей, как сказал Пушкин, то есть в Московском альбоме. Эти мадригалы написаны, может быть, князем Шаликовым; а может быть, и не им:
Что написать мне вам в альбом?
У вас есть близ аптеки дом;
Но где найти лекарства
От ваших прелестей и вашего коварства?
Кто старшая из них? Вопрос сей не решен:
Они и красотой, и свежестью двойчатки;
И как ни мучусь я, не разрешу загадки:
Влюблен ли в матушку, иль в дочку я влюблен.
Быль и мечтательность, поэзия и проза.
Вдоль дома вашего, в день лютого мороза,
Я шел, – и страсти пыл горел в груди моей:
Ваш милый образ мне мечтался все живей.
В окне за стеклами у вас алела роза.
Я думал, это вы, и поклонился ей.
При старушке читали оду Петрова к графу Григорию Григорьевичу Орлову:
Блюститель строгого Зенонова закона
И стоик посреди великолепий трона.
При первом стихе старая барыня прервала чтеца: «Какой вздор! Совсем не Зенонова: законная жена графа Орлова была Зиновьева; я очень хорошо знавала ее».
Робкий, по крайней мере на словах, молодой человек, не смея выразить устно, пытался под столом выразить ногами любовь свою соседке, уже испытанной в деле любви.
«Если вы любите меня, – сказала она, – то говорите просто, а не давите мне ног, тем более что у меня на пальцах мозоли» (исторически верно).
В Москве допожарной жили три старые девицы, три сестрицы Лев***. Их прозвали тремя Парками.
Но эти Парки никого не пугали, а разъезжали по Москве и были непременными посетительницами всех балов, всех съездов и собраний. Как все они ни были стары, но все же третья была меньшая из них. На ней сосредоточились любовь и заботливость старших сестер. Они ее с глаз не спускали, берегли с каким-то материнским чувством и не позволяли ей выезжать из дома одной. Бывало, приедут они на бал первые и уезжают последние.
Кто-то однажды говорит старшей: «Как это вы, в ваши лета, можете выдерживать такую трудную жизнь? Неужели вам весело на балах?» – «Чего тут весело, батюшка, – отвечала она. – Но надобно иногда и потешить нашу шалунью».
А этой шалунье было уже 62 года.
Москва была всегда обильна девицами. В Москве также проживали три или четыре сестрицы. Дом их был на улице – нет, не скажу на какой улице. Всякий день каждая из них сидела у особенного окна и смотрела на проезжающих и на проходящих, может быть, выглядывая суженого. Какой-то злой шутник – может быть, Копьев – сказал о них: на каждом окошке по лепёшке. Так и помню, что в детстве моем слыхал я о княжнах-Лепешках. Другого имени им и не было.
Москва всегда славилась прозвищами и кличками своими. Впрочем, кажется, этот обычай встречался и в древней Руси. В новейшее время он обыкновенно выражается насмешкою, что также совершенно в русском духе.
Помню в Москве одного Раевского, лет уже довольно пожилых, которого не звали иначе как Зефир Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Порхал он и в разговоре своем, ни на чем серьезно не останавливаясь.
Одного Василия Петровича звали Василисой Петровной.
Был король Неапольский, генерал Бороздин, который ходил с войском в Неаполь и имел там много успехов по женской части. Он был очень строен и красив. Одного из временщиков царствования императрицы Екатерины, Ив. Ник. Корсакова, прозвали Польским королем, потому что он всегда, по жилету, носил ленту Белаго Орла.
Был князь Долгоруков балкон, так прозванный по сложению губ его. Был князь Долгоруков каламбур, потому что он каламбурами так и сыпал. Был князь Долгоруков l'enfant prodigue (блудный сын), который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана:
Киргиз-кайсацкая царевна,
Владычица златой орды,
потому что в лице ее, оживленном и возбудительном, было что-то восточное, и что имела она много поклонников. Была красавица, княгиня Масальская (дом на Мясницкой), la belle sauvage – прекрасная дикарка – потому что она никуда не показывалась. Муж ее, князь мощи, потому что он был очень худощав.
Всех кличек и прилагательных не припомнишь.
В Москве и дома носили клички. На Покровке дом князя Трубецкого, по странной архитектуре своей, слыл дом-комод.