таких злоумышленников. По добрым свойствам своим, не очень задирчивый в эпиграммах, он, выходя из театра, сказал довольно забавно:
Гусмана видел я, Альзиру и Замора.
Умора!
Был еще памятный спектакль в летописях Апраксинского театра. Разыгрывали «Цивильского Цирюльника». А. М. Пушкин был учредителем и действующим лицом представления. Он тоже был большой любитель и большой знаток сценического искусства. На театральных подмостках был он как в комнате, как дома. Вообще он не легко смущался и никогда не рисовался. Публика для него не существовала. Он играл роль свою, как чувствовал и как понимал ее, и всегда чувствовал и понимал ее верно: выражался непринужденно. Игра в лице его была мимическая и вне сцены. Разумеется, в комедии Бомарше, по всем правам, принадлежала ему роль Фигаро.
Никогда французский автор не мог придумать себе лучшего Фигаро и лучшей Розины, как тех, которые дала ему Москва. Молодая девица Шишкина (впоследствии г-жа Гедеонова) была прелестная Розина. Собою миловидная, красивая, она, игрою натуральною и смышленою, милою смесью девической простоты и девичьего лукавства, совершенно верно и превосходно выразила создание, вымышленное Бомарше. К тому же была она отличная певица: голос свежий, чистый, светлый, звонкий. Вставленные в комедию арии, пропетые ею, довершили торжество ее.
Дом Апраксина (который, впоследствии, кажется, был домом призрения сирот, оставшихся после родителей, умерших от холеры, – вот как судьба распоряжается, не только людьми, но и домами!) был предназначен быть храмом искусства. Много лет играли на его театре императорские актеры и опера Итальянская, выписанная и учрежденная также при содействии Апраксина.
Тузы, которые в Москве живали и умирали, право, были не лишние: каждый город мог бы пожелать иметь их в своей игре.
Подмосковная Льгово была достойною пристройкою к городскому дому, и тут посетители следовали за посетителями, праздники за праздниками, спектакли за спектаклями. В последнем отношении не довольствовались легкими комедиями и водевилями: из старого французского репертуара выбирали комедии пятиактные и первого разряда; например, La Coquette Corrigee. В один из таких вечеров Пушкин явился маркизом самого версальского чекана; в другой – настоящим французским слугой, наглым и плутоватым; а под конец – русским старостой. В деревенской картине, запросто написанной, пели куплеты в честь хозяйки, то есть Екатерины Владимировны, которую, за несколько строгую красоту ее, прозвали в Париже Венерой в гневе, la Venus en courroux. На долю Пушкина пал следующий куплет:
Был я щеголем французским,
Был обманщиком слугой,
А теперь красавцем русским,
При усах и с бородой.
Малый я во всем послушный,
И с другими на подхват,
Для хозяйки добродушной
Я в огонь и в воду рад.
Перед самым спектаклем приехал из Петербурга князь Федор Сергеевич Голицын. Сейчас завербовали и его, и он пропел куплет, тут же написанный. Для не знавших его нужно заметить, что он был очень толст.
Из Санкт-Питера на праздник
Я нарочно прилетел.
Балагур я и проказник,
И пострел везде поспел.
Оценить меня глазами,
Я кажусь пудовиком;
Но попраздновать с друзьями
Нетяжел я на подъем.
Вот еще некоторые упражнения подмосковного деревенского общества, во время холеры, в шарадах:
Читатель добрый мой, охотник до новинки,
Разделишь ли меня ты на две половинки,
Вот что во мне найдешь, когда догадка есть:
Одна – есть Божий дар; ему хвала и честь!
Душист он и душа обеда, вечеринки.
Годится для крестин, для свадьбы, на поминки;
Он освежает ум и сердце веселит.
Другая – тело в нас от холода хранит.
А если скажешь ты: шарада плоховата!
Она тебе в ответ: как быть? Я виновата.
Известно, климат наш больших похвал не стоит.
Здесь слогу первому второй он часто строит.
А целое мое: поэт и весельчак.
Теперь забвение, в гробу, его покоит,
Но в старину и он был славен кое-как.
Он нас в кулачный бой заводит и в кабак,
И боек стих его, и много в нем размаху;
Живописует нам он красную рубаху
И православный наш кулак.
Есть шар земной; но есть, быть может, шар и ада,
Как бы то ни было, а все-таки шарада.
Возьмите турку вы, возьмите немца вы,
И каждому из них по трубке в рот воткните;
Потом те два лица в одно лицо сложите,
И выльется русак от ног до головы.
Во мне вы встретите чухонца и француза;
И, если русская трагическая Муза
Не совершенно вам чужда,
Вы мой и весь состав найдете без труда.
Напоминаю вам я песни Оссиана,
Страну и зимних вьюг, и бардов, и тумана.
Приставьте букву мне у самой головы,
Быть может, ключницу свою найдете вы.
Вам мало ли того? Свой узел вновь затянем,
И в географию российскую заглянем.
Вот здесь: не то село, не то что городок,
А так ни то ни сё, заштатный уголок.
Не нравится он вам? – По щучьему веленью
И почерком пера, во след воображенью,
На юг, роскошный юг, стремглав перелетим.
Вот, славная река, с преданьем вековым;
Вот царство роз, и здесь их вечно свеж румянец;
Душисто здесь цветут лимон и померанец,
Неувядаемой здесь блещет красотой
Земля цветущая под твердью голубой;
Здесь круглый год весна и солнцу новоселье.
Вот город, южного поморья ожерелье!
Но, может быть, хотите заглянуть
В века минувшие? Я вам открою путь.
Из всех частей теперь разбросанных пред вами
Составьте вы лицо одно:
Мужское ль, женское ль? Вы разгадайте сами.
Да, вам и разгадать, я чай, немудрено.
В нем виден крепкий ум и пыл любви свободной,
Оно с лица земли сошло давным-давно;
Но в русских хартиях еще живет оно,
Живет и в памяти народной.
Гордится девушка, что с головы до ног
Мой первый слог ее на первый бал одел;
Поляк гордится тем, что он второй мой слог;
Голландец тем, что я в саду его расцвел.
Если Державин русский Гораций, как его часто называют, то князь И. М. Долгоруков, в таком же значении, не есть ли русский Державин? В Державине есть местами что-то горацианское; в Долгоруковом есть что-то державинское. Все это, следуя по нисходящей линии.
Державин кое-где и кое-как обрусил Горация. Долгорукову удавалось еще обрусить, или перерусить русского Державина, популяризировать его. Державин не везде и не всегда каждому русскому впору. Долгорукова каждый поймет. Не знаю в точности почему, а может быть, просто и ошибаюсь, но, читая Долгорукова, я невольно припоминал Державина: разумевается, не того, который парит, а того, который легко и счастливо скользит по земле и метко дотрагивается до всего житейского.
Впрочем, не думаю, чтобы Долгоруков именно и умышленно подражал Державину. Он не искал его, а просто сходился с ним на некоторых проселках. По большим дорогам поэзии он не пускался. В том и другом много житейской философии: в Долгорукове более, потому, что он не увлекался в сторону и на высоты. В том и другом есть поэзия личная, так сказать, автобиографическая; но в Долгорукове даже ее более нежели у Державина; она, может быть, даже живее и разнообразнее. Он более держится около себя, менее обращая внимания на события, а более на впечатления и ощущения свои.
Как ни своенравен певец Фелицы, как ни далек он от так называемой классической поэзии, но все же подмечаются в нем некоторые классические приемы. Видно, что и ему хочется быть академиком и показать, что он чему-нибудь учился. В другом никак не отыщешь этих изволений, этих притязаний. Читая его, нельзя не убедиться, что в поэтах он более охотник, чем присяжный и ответственный поэт. Он писал стихами потому, что так пришлось, потому, что рифмы довольно легко и послушно ложились под перо его.
Еще – и здесь отделяется он от Державина – бывал он поэтом, когда бывал влюблен; а влюблен бывал он очень часто. Это раскрывает он. нам в первом выпуске стихов своих: Бытие сердца моего. Это бытие разделяется на многие маленькие отделения. Мог бы он назвать книгу свою: Летописью о сердечных мятежах. Но междуцарствия в сердце его не бывало; только часто сменялись цари, то есть царицы. Кто же из влюбленных не бывал в свой час поэтом? Не у каждого выливались стихи на бумагу, но поэтическая нота, хотя и глухо, а звучала в груди каждого. И каждый мог сказать: Auch ich bin in Arkadien geboren.
А Долгоруков не только родился в этой Аркадии, но исходил ее из края в край, вдоль и поперек и постучался у каждого женского сердца. Он влюбчивый поэт. Он поэт-сердечкин, но не вроде князя Шаликова. В нем была искренность, была нередко глубина чувства. Вот начало одной песни его:
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души,
Никакие царства мира
Для меня не хороши.
Разумеется, это не из лучших стихов его. Здесь ничего нет особенного; ничего нет художественного ни в выражении, ни в отделке, ни в фактуре стиха; но есть замечательное движение в приступе. Это невольное, сердечное восклицание. Так и слышится, что оно вырвалось из груди и высказано прежде, чем было оно написано. Опять может быть, ошибаюсь, и обманывают меня первоначальные впечатления мои; но эти четыре стиха как-то особенно приятно и нежно звучат в памяти моей.