Ум поэта нашего был преимущественно русского склада. Этим складом и выразил он себя. Русские поговорки так им и расточаются, и почти всегда с толком и удачно. Он вовсе не ищет блеснуть мужиковатостью своей; он употребляет простонародную поговорку потому, что она сподручна мысли его. Этот русский склад, с поговорками или без поговорок, особенно заметен в нем, Державине и в Крылове. В Пушкине более обозначалась народность историческая; в тех трех – народность житейская. Немного парадоксируя, Пушкин говаривал, что русскому языку следует учиться у просвирен и у лабазников; но, кажется, сам он мало прислушивался к ним и в речи своей редко простонародничал.
Странное дело, и нельзя кстати здесь не заметить: рождением простолюдин и холмогорец, Ломоносов, едва ли из наших писателей не наименее русский в том значении, которое присваиваем определению нашему. Даже Сумароков, который изо всей мочи подражал французам и выдавал себя за прямого питомца Расина и Вольтера, имел в жилах своих более русской крови: он более глядит русским, нежели Ломоносов. Этот немцев ненавидел, но ум свой одел в немецкое платье.
В Долгорукове, может быть, отыщешь еще больше коренного русского языка, всем общедоступного, более руссицизма, нежели у самого Крылова. Но у Крылова эти руссицизмы очищеннее и в самой простоте своей художественнее. От Долгорукова художества не жди: он не родился художником, художником и не сделался. Ему некогда было воспитывать дарование свое. Он сам вам говорит:
Угоден, пусть меня читают;
Противен, пусть в огонь бросают:
Трубы похвальной не ищу.
И это в нем не уловка смирения. У него была своя публика, разукрашенная разными Глафирами, Парашами, Людмилами, Раидами и многими другими, которые, все вместе и каждая в свою очередь, одаряли поэта вдохновением. В предисловии к третьему изданию сочинений своих он прямо говорит: «Первое издание моих стихов, вышедшее в 1802 году, и второе в 1808-м, были посвящены женскому полу». И чистосердечно, и похвально! Критике нечего тут совать свой нос и перо свое. Это не по ее части.
Любопытно также и то, что, в предисловии своем, говорит он о новом издании сочинений своих. «Я очень мало поправлял мои стихотворения, и в 3-м издании также много старого вздору оставил, как и в прежних двух, да еще и много нового прибавил: потому что я в стихах моих хотел сохранить все оттенки чувств своих, видеть в них, как на картине, всю историю моего сердца, его волнения, перемену в образе мыслей». «Я ни одной безделки, ни одного стиха не вымарал, потому что всякий напоминает мне какое-либо происшествие, или мысль, или чувство, которое на меня действовало тогда и тогда».
Нет сомнения, что в изданных четырех частях Долгорукова не все изящный товар, а довольно есть и балласта. Читатели, конечно, не могут разделить с автором приятное чувство собственности, с которым он, так сказать, любуется каждым стихом, напоминающим ему день, час, минуту протекшей жизни его. Но мы можем выбирать из жизни и сочинений его то, в чем способны сочувствовать ему, то, что не исключительно личное и для нас постороннее: с ним во многом можно не только встретиться, но и сойтись. Во всяком случае, полагаем, что сокращенное, выборное, дешевое издание Долгорукова могло бы найти читателей и сочувствие между грамотными простолюдинами нашими.
Простонародная литература наша очень бедна. Даже басни Крылова не совершенно общедоступное чтение. Не думаю, чтобы басня могла встретить большой успех в простом народе. Он так сжился, свыкся с животной и прозябаемой натурой, что мудрено увлекаться ему художественным воспроизведением этой натуры. Он знает, что дуб, заяц, лошадь не говорят, и не станет слушать их речей, когда со стороны заставят их говорить. Воображение этих людей мало развито, мало изощрено. Им нужны не иносказания, а сказания простые, живые, следовательно – действительные. Мир басни заманчив и хорош для нас, разрозненных с натурой. За отсутствием настоящей мы любуемся очерками ее в художественных картинах; нас пленяет простота в хорошей басне потому, что в нас самих простоты уже нет; попав нечаянно в деревню, мы лакомимся ломтем ржаного хлеба и крынкой свежего молока, потому что в городе пресытились белым хлебом и разными пряными приправами.
Вот разговорился я о Долгоруковом, как покойник о покойнике. Но для кого разговорился я? Кто знает Долгорукова? Кто читает его? Кому до него теперь дело? Правда, Пушкин еще знал наизусть несколько десятков стихов его; но едва ли и Пушкин не смотрит покойником. Пока еще хорошо бальзамированным покойником, почетным. Все это так, но все же за живого выдавать его нельзя. Посмотрите на живых: они совсем другие!
Вот видите ли, я думаю, в чем дело и от чего на Долгорукова нет ныне потребителей. В нем вовсе нет гражданских мотивов, скажут многие. Не знаю, есть ли такие мотивы в нем и как-то худо понимаю сродство гражданских мотивов с поэзией. Поэзия сама по себе, гражданство само по себе. На это есть у вас журналы, газеты. Неужели мало с вас? Но за неимением гражданских в Долгорукове встречаются человеческие мотивы. В них звучит своя грудная, а не головная нота; напевы здесь не поддельные, не напускные; здесь слышится отголосок теплого, любящего чувства. В поэзии нет ничего суше, противнее тенденциозности политической, социальной, обличительно-полицейской, уголовно-карательной. Неужели весело вам видеть рабочий вопрос в стихах?
Долгорукова нельзя читать, язык его так устарел, говорят другие. – Нет, устарел не язык: языки не стареют. Стареют, то есть видоизменяются, некоторые формы языка, выражения, приемы и оттенки, иногда к лучшему, иногда к худшему. Нынешние формы естественнее, свободнее, развязнее, изящнее. Стих Жуковского и Пушкина победил старый стих. Это неоспоримо. Но никого не принуждают держаться старого почерка, когда усовершенствованная каллиграфия ввела новые образцы. Из того не следует, что не надобно читать и хорошее, когда писано оно старым почерком, почерком своего времени. Милости просим, пишите пушкинскими стихами, если кто из вас умеет ими писать; но, что мы такие за деспотические щеголи, что не только сами носим платье по самому новейшему покрою и повязываем шейный платок таким узлом, что старине и присниться бы он не мог, но не пускаем на глаза свои и несчастных стариков, которые не одеты, не приглажены и не причесаны как мы?
Это напоминает гробовщика, который объявлял в газетах, что он для желающих изготовляет фоба в новейшем вкусе и совершенно нового фасона.
Болезнь Батюшкова уже начинала развиваться. Он тогда жил в Петербурге, летом, на даче близ Карповки. Приезжий приятель его, давно с ним не видавшийся, посетил его. Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его, не написал ли он чего нового? «Что писать мне и что говорить о стихах моих! – отвечал он. – Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!»
Пушкин (А.С.) отыскал в какой-то старой книге рассказ французского путешественника о русской бане. Французу захотелось попробовать ее, и отдался он любознательно и покорно в руки банщику. Тот и угостил его. Подробно описывает путешественник все мытарства, через которые прошел, и кончает этими словами: «Жара такая нестерпимая, что даже когда обвевают тебя березовыми ветками, то никакой свежести не ощущаешь, а кажется, напротив, бывает еще жарче». Несчастного парили на полке горячими вениками, а он принимал их за освежительные опахала.
Хорош и другой путешественник! Видел он, что зимой греться кучерам зажигают огни на театральной площади, а кажется, бывало и перед дворцом, во время вечерних съездов. Вот и записывает он в свои путевые записки: «Стужа зимою в Петербурге бывает так велика, что попечительное городское управление пробует отапливать улицы; но это ничему не помогает: топка нисколько не согревает воздуха».
За границей из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас, правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идет.
N.N. уверял одного из подобных вопросителей, что в сильные морозы от колес под каретою по снегу происходит скрип и что ловкие кучера так повертывают каретой, чтобы наигрывать или наскрипывать мелодии из разных народных песен. – «Это должно быть очень забавно», – заметил тот, выпучив удивленные глаза.
Тютчев утверждает, что единственная заповедь, которой французы крепко держатся, есть третья: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Для большей верности они вовсе не произносят его.
N.N. говорит, что он не может признать себя совершенно безупречным относительно всех заповедей, но по крайней мере соблюдает некоторые из них; например: никогда не желал дома ближнего своего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота; а из прочей собственности его дело бывало всяческое, смотря по обстоятельствам.
Спрашивали старого француза, что делал он в Париже во время так называемого царствования террора (1793 – 1794). J'ai vecu, – отвечал он. – Жил.
В глубокой старости, на вопрос, что поделываешь? – можно так же отвечать: живу. Старость, пожалуй, и не совершенно эпоха террора, но еще менее того золотой век и медовый месяц жизни. Ложка меду давно проглочена: остается бочка дегтя, который приходится глотать.
В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим было и такое изделие, – а какое? – Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого и