Старая записная книжка. Часть 2 — страница 23 из 49

У Веревкиных 22-го вечером виделся я с великим князем. Он был ко мне очень внимателен, в первый раз после варшавской моей истории. За ужином говорил, что ему все равно ночью не спать только с тем, чтобы днем были вознаграждения – indemnites, упомянул он indemnites Ланжерона, прибавляя, что хороши они теперь. И тут, обратясь ко мне, говорил о делах Франции.

«Слов нет, виновен первоисточник, который повлек за собой ряд последствий. Да, надо поддержать скрепленное клятвой, но последствия отвратительны. Все это только якобинство». Хороша его коронация, говорил он об Орлеанском.

Вообще трудно судить заранее об этих происшествиях. Если все обдержится, усядется и укоренится, то, разумеется, революция эта будет прекрасной страницей в истории Парижа, но можно ли надеяться на прочность содеянного? Действительно ли это великая мысль, идет ли она от сердца? Тогда – хорошо, но если тут одно личное честолюбие, то прока не будет. Впрочем, о многих и превратно судят: например, ужасаются трехцветной кокарды, забывая, что она знаменье не одной гильотины, а двадцатилетней славы, двадцатилетнего имперского господства Франции в Европе. Как французам отказаться от этого достояния из угождения Бурбонам, которые доказали не раз, что они не умеют царствовать. Доселе все случившееся, за исключением нескольких театральных выходок Орлеанского, законно и свято, если святы права народа, искупившего их своей кровью и бедствиями разнородными, но по мне Орлеанский что-то ненадежен. Он не герой этой революции, а актер ее: следовательно, может силой обстоятельств быть вынужден играть и другую роль, или пересолить нынешнюю; а может быть, и лучше, что в этой драме нет героя – лишь бы ансамбль действовал. Революции на одно лицо суть революции классические: эта Шекспировская.

21-го обедали мы у Дмитриева со слепцом Молчановым. В министерстве они не ладили. Одно утро собрались у нас с Пушкиным: Бартенев-Костромский, Сергей Глинка, Сибилев, Нащокин Павел Воинович.

Возвратился я сюда 23-го. Вчера обедали у нас два Олениных.

Мюссе говорит, что поэзия хороша, но музыка – лучше. Мне тоже приходило в голову утверждать превосходство музыки над живописью – тем, что ангелы не живописуют, а воспевают славу Всевышнего.


3 сентября, Остафьево

Последние дни августа провел в Москве.

Был бал 26-го у князя Сергея Михайловича (Голицына). Странно, что был бал у него, но и то странно, что у куратора не было ни одного члена университетского. Голицын – как шталмейстер, который конюшней заведует, но лошадей к себе не пускает. Великий князь был на бале. 28-го был бал подписной в доме Дурасова.

Говоря о возможности войны и о том, что будто предложен был вопрос: нужно ли объявить войну? – слепец Молчанов сказал мне, что если он был бы в этом совете, то отвечал бы, что задача самого вопроса заключает в себе ответ и отрицание. Когда спрашивается, что должно ли начать войну, то уже верно, что не должно; ибо в случаях обязательства воевать в силу договора или в случаях вторжения неприятельского в границы, тут нечего и спрашивать.

28-го ездил представляться великому князю.


3 октября, Остафьево

Сегодня минуло две недели, что я узнал о существовании холеры в Москве. 17-го вечером приехал я в Москву с Николаем Трубецким. Холера и парижские дела были предметами разговора нашего. Уже говорили, что холера подвигается, что она во Владимире, что учреждается карантин в Коломне. Я был убежден, что она дойдет до Москвы. Зараза слишком расползлась из Астрахани, Саратова, Нижнего, чтобы не проникнуть всюду, куда ей дорога будет.

18-го меня давило какое-то предчувствие. Вечером был я у Кутайсова, где нашел Льва Перовского, возвращающегося из Казани и далее: он следовал за болезнью, которую настигал в разных губерниях, и по наблюдениям своим уверял, что она наносная. Вообще все думали, что она поветрие, и потому и дали ей ход. Мнение его еще более подтвердило мое.

На другой день поехал я к Николаю Муханову, чтобы узнать о действиях холеры и Закревского, проехавшего через Москву, – о средствах защищаться против неприятеля, если он приступит. Нашел я у него Маркуса и узнал, что неприятель в Москве, что в тот же день умер студент, что умерло в полиции несколько человек от холеры. Меня всего стеснило, и ноги подкосились.

Отсутствие жены, поехавшей к матушке, неизвестность, что благоразумнее: перевезти ли детей в Москву или оставаться в деревне, волновали и терзали меня невыразимо. Наконец, решился я на Остафьево. запасся пиявками, хлором, лекарствами, фельдшером и приехал вечером в деревню. До нынешнего дня лихорадка сомнений, тоска держат меня.

В день отъезда моего из Москвы забежал к Яру съесть кусок на дорогу, нашел Веневитинова, Зубкова и московского откупщика Мартынова. Говорил с первым о моих сомнениях, что делать: перевезти ли детей в Москву или нет, и о сожалении, что мой дом в наймах; говоря, что, кабы не это, я переехал бы с детьми тотчас в Москву. После обеда откупщик этот мне предложил верхний этаж дома Киндякова, им нанимаемого, если я только соглашусь подвергнуться строжайшим карантинным мерам, которые он в доме своем предпримет, если болезнь установится в городе. После получил я в Остафьеве записку от Веневитинова, предлагающего мне также несколько комнат в доме своем. Это происшествие доказало мне, что я не мог бы быть нигде правителем.

У меня много решимости в предначертании плана, но в самую минуту эту чувствую, что недостает силы, чтобы поддержать исполнение оного не в отношении к себе, а в отношении к другим. У меня нет силы повелительной. Впрочем, и то сказать, что в службе, вероятно, имел бы я более энергии и имел более средств принудить к повиновению. Теперь нет у меня никого, кому мог бы я передать свои приказания с уверенностью, что они будут в точности исполнены; и эта неуверенность расслабляет волю.

Приехав в Остафьево, горячо принялся я за учреждение предохранительных мер всякого рода, но не все выдержал. Повиновение не внушается разом: нужно взрастить его в привычках повинующихся. Мы с женой ездили к Четвертинским и на Калужской дороге встретили мужиков, возвращающихся из Москвы, они кричали нам: мор.


4 октября

В эти две недели прочел я Записки кардинала Ретца; что за путаница (inbroglio), что за бессвязная сцена вся эта драма Фронды. Волокитство и пронырство, галантство и интриги были душой ее. Под конец так запутаешься в множестве лиц, в многочисленности мелких действий и побуждений, что потеряешь и нить.

Всего замечательнее в этой книге политические и характеристические апофегмы автора. Из них можно составить катехизис в пользу возмутителей. Парижское население действовало против Мазарини, как ныне против Полиньяка. Но ныне более благоразумия в поколении. Тогдашнее и самые главы возмущения действовали как дети. Определяли начала, учреждали меры, приводили их в действие самыми крутыми способами и пугались последствий. Самый Ретц не знал, чего хотел, не говоря уже о принцах.

Прочел я и Granby roman fashionable («Гренби, фешенебельный роман»). В самом деле, читая этот роман, думаешь, что переходишь из гостиной в гостиную. Нет ничего глубокого, нового в наблюдениях, но много верности. Кажется, если написать мне роман, то в этом роде. Тут нет и ткани плотно сотканной, а просто перемена лиц и декораций. В переводе сказано, что роман сочинения лорда Норманди, а в Globe сказано, что от лорда Riddlesdale.


6 октября

Вчера писал князю Д.В. Голицыну о грабительстве кордонных казаков, которые за деньги пропускают из города и впускают.

Приезд государя в Москву есть точно прекраснейшая черта. Тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу владыке.

Странное дело, мы встретились мыслями с Филаретом в речи его государю. На днях в письме к Муханову я говорил, что из этой мысли можно было бы написать прекрасную статью журнальную. Мы видали царей и в сражении. Моро был убит при Александре, это хорошо, но тут есть военная слава, есть дело чести (point d'honneur): нося военный мундир и не скидывая его никогда, показать себя иногда военным лицом. Здесь нет никакого упоения, нет слаболюбия, нет обязанности. Выезд царя из города, объятого заразой, был бы, напротив, естественен и не подлежал бы осуждению; следовательно, приезд царя в таковой город есть точно подвиг героический. Тут уже не близ царя близ смерти, а близ народа близ смерти.

Я прочел Mes pensees («Мои мысли») Лабомеля, которого знал доныне по щелчкам Вольтера. Он совсем умный человек. Многие из политических мыслей удивительны по тогдашнему времени. В них есть предвидение. К тому же он знал тогда, чего не знали французы: Европы. Он говорит о Пруссии, Швеции, Англии. Вот некоторые из его мыслей: «Военное правительство полно энергии, но оно отличается и бесплодностью: начинает с того, что возвышает империю, а кончает тем, что сводит ее на нет. Как лекарство, сначала дающее силы больному, а потом отнимающее жизнь.

О могуществе государя говорит число людей, поставляемое в армию, а о слабости – качество этих людей.

Похвалы глупца не должны бы льстить мне, однако льстят почти так же, как похвалы умного человека; расточая мне похвалы, глупец действует как умный человек, а умный – лишь выказывает справедливое отношение.

Хладнокровие для политика – что вдохновение для поэта.

Россия – гигант в оковах; ее боятся больше, чем она того заслуживает.

Определение английской конституции: при ней все могут все.

Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.

В стране, где не позволено иметь благородное сердце, не будет и умных людей.

Христианская религия смягчает нравы, но разве она не приводила в отчаяние мужество?»

Наполеон говорил, что он посадил бы Корнеля в свой государственный совет; здесь почти та же мысль: «Один иностранец, узнав, что Корнель не министр, стал говорить: «Если бы я был королем…» – «Если бы вы были королем, вы управляли бы государством так же плохо, как собственным домом!»