Я сегодня писал к Мордвинову и просил его административных брошюрок.
Стихи Жуковского навели на меня тоску. Как я ни старался растосковать, или растаскать, ее по Немецкому клубу и черт знает где, а все не мог. Как можно в наше время видеть поэзию вбомбах, в палисадах! Может быть поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были бомбы, наваринские, но здесь, по совести, где была мысль у нас, или против нас? Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи; но разве вы будете их петь? Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собой лоскуток Царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички. Шереметев, проиграв рубль серебром, гнул на себя донельзя, истощил несколько миллионов и наконец, по перелому фортуны, перелому почти неминуемому, отыграл свой рубль. Дворня его восхищается и кричит: «Что за молодец! Знай наших Шереметевых!» Дело в том, что можно ли в наше время управлять с успехом людьми, имевшими некоторую степень образованности, не заслужив доверенности и любви их? Можно, но тогда нужно быть Наполеоном, который, как деспотическая кокетка, не требовал, чтобы любили, а хотел влюблять в себя, и имел все, что горячит и задорит людей. Но можно ли достигнуть этой цели с Храповицким? А кто у нас не Храповицкий? Я более и более уединяюсь, особняюсь в своем образе мыслей. Как ни говори, а стихи Жуковского — une question de vie et de mort [вопрос жизни и смерти] между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочел бы им смерть. Разумеется, Жуковский не переломил себя, не кривил совестью, следовательно мы с ним не сочувственники, не единомышленники. Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их. Как пьяному мужику жид нашептывал, сколько он пропил, так и в той атмосфере невидимые силы нашептывают мысли, суждения, вдохновения, чувства. Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича. Во-первых — потому, что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моем кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или подается вперед без воли, без мысли и без отчета, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы повязать на жену свою Екатерининскую ленту. Во-вторых, потому, что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось наконец наложить лапу на мышь...
Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас?..
Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст...
Вы грозны на словах, попробуйте на деле.
А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: «Да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!» Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европою воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы? Хорошо иногда в журнале политическом взбивать слова, чтобы заметать глаза пеною; но у нас, где нет политики, из чего пустословить, кривословить? Это глупое ребячество или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal de Debats, где бы не было статьи, написанной с большим жаром и с большим красноречием, нежели стихи Пушкина в Бородинской годовщине. Там те же мысли или то же бессмыслие...
И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония. Хорошо Инвалиду[5] сближать эпохи и события в календарских своих калейдоскопах, но Пушкину и Жуковскому кажется бы и стыдно. Одна мысль в обоих стихотворениях показалась мне уместною и кстати. Это мадригал молодому Суворову. Нечего было Суворову вставать из гроба, чтобы благословить страдание Паскевича, которое, милостью Божиею, и без того обойдется. В Паскевиче ничего нет суворовского, а наша война с Польшею тоже вовсе не суворовская, но хорошо было дедушке полюбоваться внуком.
После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его старорусские, Нессельроде — за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться... Пой, да и только. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам пришлось же бы застроить ее. Вы так уже сбились с пахвей в своем патриотическом восторге, что не знаете, на чем решиться: то у вас Варшава неприятельский город, то наш посад.
71
Не помню, кто рассказывал мне, что в России, проезжая в рабочую пору и в рабочий день через какую-то деревню и видя весь народ расхаживающим по улице, спросил он с удивлением у мужиков о причине такого явления. «Мы бунтуем», — отвечали ему спокойно несколько голосов.
72*
В отрывках Пушкина Записки М. сказано: «При отъезде моем (из немецкого университета) дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верен дружбе и человечеству и никогда не принимать должности цензора». Забавно, что эти последние слова вычеркнуты в рукописи красными чернилами цензора.
73*
Вот слава! В новое издание сочинений Пушкина едва не попали стихи Алексея Михайловича Пушкина на смерть Кутузова, напечатанные в Вестнике Европы 1813. Я их подметил и выключил.
74*
Страх холеры действовал тогда на многих; да, впрочем, по замечанию Д.И.Бутурлина, едва ли на какое другое чувство и могла бы она надеяться. Граф Ланжерон, столько раз видавший смерть пред собою во многих сражениях, не оставался равнодушным пред холерою. Он был так поражен мыслию, что умрет от нее, что, еще пользуясь полным здоровьем, написал он духовное завещание, так начинающееся: «Умирая от холеры» и проч.
На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали же в народе, что холера есть докторское или польское напущение.
При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а по моему мнению, эта холера не что иное, как повторение 14 декабря».
75
В конце минувшего столетия сделано было распоряжение коллегией иностранных дел, чтобы впредь депеши наших заграничных министров писаны были исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших посланников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с русским. Один из них в разгар Французской революции писал: гостиницы гозбят бесштанниками, что должно было соответствовать французской фразе: «les auberges abondent en sans-culote» [гостиницы переполнены санкюлотами]. Кстати. Один из наших посланников писал: «J'ai jete ma sonde dans Г ocean de la politique» (Я бросил свой лот в океан политики). Граф Растопчин был тогда главноуправляющим по иностранным делам; он отвечал ему: «A la suite de votre depeche, j'ai I'honeur de vous annoncer, monsieur, que Гетрегеиг me charge de vous ordonner de retirer votre sonde et de rentrer dans la coquille du repos» (Вследствие донесения вашего, имею честь уведомить вас, милостивый государь, что его величеством поручено мне повелеть вам вытащить свой лот и возвратиться в раковину спокойствия). (Слышано от графа Растопчина.)
76
Кем-то было сказано: «стихи мои, обрызганные кровью». «Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?» — спросил Дмитриев.
77*
Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». — «Полная биография в нескольких словах, — заметил Блудов, — тут в одном стихе все, чем он гордиться может и стыдиться должен».
78
Графиня Толстая, урожденная Протасова, была женщина умная, образованная, но особенно известна своими причудами и оригинальностью. Эти своеобразные личности более и более стираются с общественного полотна. Жаль: они придавали картине блеск и оживление. Новое поколение смотрит с презрением на эти остатки времен очаковских и покоренья Крыма.
Оно замыкается в однообразной важности своей и слышать не хочет о частных исключениях, не подходящих под определенную меру и раму. Что же из этого выходит? По большей части одна плоская скука, и только. Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижною смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графинею С., который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еше задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть пред ним язык! Когда была воздвигнута колонна в память Александру I, она крепко запретила кучеру своему возить ее в близости колонны: «Не ровен час, — говорила она, — пожалуй, и свалится она с подножия своего». Так равно, за много лет до учреждения обществ покровительства животных, она на деле выражала им свою любовь и деятельное покровительство. Дома окружена она была множеством кошек и собак. Наконец они так расплодились, что не было им достаточного помещения в домашнем ковчеге. Тогда разместила она излишество своего народонаселения по городским будкам, уплачивая будочникам известную месячную штату на содержание и харч переселенцев. В прогулках своих объезжала она свои колонии, приказывала вносить в карету к себе колонистов, и когда казалось ей, что они не довольно чисто и сытно содержаны, она будочникам делала строгий выговор и грозила им, что переведет своих пр