Старая записная книжка — страница 28 из 48

хались». — «Как все? — возразил опоздавший гость, — у вас еще много». — «Да, — отвечал Чадаев, — но такой-то только сейчас уехал». «Выходка для нас, присутствующих, не очень лестная», — заметил Н.Ф.Павлов, рассказавший мне этот разговор. Много ходило по городу подобных анекдотов. Некоторая суетность, можно сказать некоторое слабодушие встречаются иногда в людях, и одаренных, впрочем, твердостью и независимостью самобытности. Что же тут делать! Человек вообще сложное, а не цельное создание. Он не медная статуя, которая выливается сразу и в полном составе.

Можно вообразить себе, какою жизненностью, каким движением и разнообразием подобные личности одушевляли московское общество или, по крайней мере, один из кружков его. Тут нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которую Грибоедов упрятал своего Чацкого.

К именам Тургенева и Чадаева причислим еще некоторые имена, придерживаясь одних покойников: умный, образованный, прямодушный Михаил Орлов; Хомяков, диалектик, облеченный во всеоружие слова, всегда неутомимого и не притупляющего; Константин Аксаков, мыслитель заносчивый, но прямодушный, с которым можно было не соглашаться, но которого нельзя было не уважать и не любить; отец его, С.Т.Аксаков, который под старость просветлел и ободрился силою и свежестью прелестного дарования; Киреевский, который начал Европейцем[23] и какими-то волнами был закинут на антиевропейский берег, но и тут явил какую-то девственную чистоту и целомудрие новых своих убеждений; Павлов, который при остром и легко постигающем уме мог бы сделаться лучшим и первым журналистом нашим и полемическим писателем, если бы одарен был способностью прилежать к труду, а не довольствоваться редкими и случайными взрывами, показывая, как много таилось и глухо кипело в нем дарований и зиждительных сил. Еще некоторые лица просятся в этот перечень; но пока довольно и поименованных, чтобы дать понятие об этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение.

Впрочем, нельзя не упомянуть здесь еще об одном светлом имени. Боратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать буровить, этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждены. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приемами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном — все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его.

Приятно в картинной галерее памяти своей наткнуться на близко знакомые лица, остановиться перед ними, заглядеться на них и при этом задуматься грустно, но и сладостно. Вот кстати сказать:

Свежо предание, а верится с трудом.

И точно, верится с трудом, чтобы лет за двадцать или тридцать встречались на белом свете личности, подобные Тургеневу и некоторым из сверстников его, нами здесь упомянутых. Какая была в них мягкость, привлекательная сила, какая гуманность, в то время как это понятие и выражение не были еще опошлены и почти опозорены неуместным употреблением! Как чист и светел был их либерализм, истекающий еще более из души, нежели из сухих политических соображений, рабских заимствований, а часто и лжеумствований! Либерализм этих избранных людей был чувство, а не формальность. Самые слабости их облекались в какую-то умиротворяющую прелесть, которая вызывала снисхождение. Эти слабости, немощи, свойственные человеческой натуре, не избегали строгой оценки и суда, но и не отталкивали сочувствия к ним. Тургенев, как и многие, принадлежал к либералам, желающим улучшения в гражданском быту, а не к либералам, желающим ниспровержения и революции во что бы то ни стало. К сожалению, встречаются люди, в которых есть что-то претительное, возбуждающее почти враждебное противодействие при изъявлении ими начал, по-видимому честных и благонамеренных: так изъявления эти грубы, наглы и исключительно самовластительны. В подобных людях такая личность, как Тургенев, доживи он до настоящего времени, не возбудила бы ни малейшего сочувствия. Да и не поняли бы его, как лишенные чувства обоняния вовсе не догадываются об ароматных испарениях благоуханного растения. Одно, может статься, и способно ныне обратить внимание их на такую личность, а именно то, что Тургенев в свое время слыл либералом. «Следовательно, он наш», — говорят эти господа. Нет, милостивые государи, совсем не ваш, и с вами ничего сходного он не имеет.

Есть цеховые и положительные либералы, которые положительную посредственность свою (чтобы не сказать положительную ничтожность) расцвечивают либеральными узорами и виньетками, заимствованными из дешевых иностранных изданий. Чтобы подкрепить и усилить себя, они охотно вербуют задним числом в артель свою лиц, которых либерализм есть явное опровержение их ремесленного либерализма. Эти господа на числах неверных, на лживых данных берутся разрешать общественные задачи. Они выводят категории, раздувают системы, в которых нет ни достоверности, ни даже правдоподобия. Стоит только дотронуться до них булавкой исторической и практической критики, и все эти неловко и насильственно надутые пузыри тут же прокалываются, свертываются и скомкиваются. Суворов говорил, кажется, Каменскому: «Об императрице Екатерине может говорить Репнин всегда, Суворов иногда, а Каменский не должен говорить никогда». Можно бы вывести такое правило и для многих журнальных Несторов, которые, зря и мудрствуя лукаво, пишут общественные летописи про общество, которого они не знают, про людей совершенно им чуждых, с которыми они ни сблизиться, ни даже сойтись не могли, про события, которые доходят до них из третьих или четвертых рук. И эти лица и события перекладывают они на свой лад, развивают или сушат в жарко натопленной теплице своих сочувствий, благоприятных или враждебных. Хороши выходят их рассказы и картины, с коими потомству придется справляться для полного изображения минувшей эпохи! Не к одному из них, а ко многим прилично применить стих:

Живет он в Чухломе, а пишет о Париже.

157

[Русский путешественник прошлого столетия] рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, он рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник потузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальскою и русскою ездою.

158

Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и не знающему языка можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать. В Москве приезжий итальянец принимал участие в этом разговоре. Для пробы спросили его: «Что, по-вашему, должны выражать слова: любовь, дружба, друг?» — «Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое, может быть и бранное», — отвечал он. «А слово телятина?» — «О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине».

159

Выдержки из разговоров:

Дружеского:

В Таврическом дворце в прошлом столетии князь Потемкин, в сопровождении Левашова и князя Долгорукова, проходит чрез уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.

Левашов: Какая прекрасная ванна!

Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю. Левашов (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?

Князь Долгоруков слыл большим обжорою.

Министерского:

Граф Канкрин:А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?

Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой...

Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.

160*

Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил свое сведение. «Да чего лучше, — сказал один из присутствующих: — академик** (который также был налицо) — современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его, как все это происходило». И вот академик ** начинает свой рассказ: «Я уже лег в постель, и вскоре пополуночи будит меня сторож и говорит: «Извольте надевать мундир и идти к президенту, который прислал за вами». Я думаю себе: «Что за притча такая?» — но оделся и пошел к президенту; а там уже пунш». Пушкин говорил: «Рассказчик далее не шел: так и видно было, что он тут же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю».

Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит. «Да съезжаются, — говорит он, — присягать государю». — «Как присягать и какому государю?» — «Новому». — «Что ты, рехнулся, что ли?» — «Да, императору Александру». — «Какому Александру?» — спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата. «Да Александру Македонскому, что ли!» — отвечает солдат. (Слышано от Дмитриева).