Помолчав, Михаил Терентьевич добавил:
— Как-то неважно ты выглядишь, Митя. Это я по-дружески. Не обижайся. Не болеешь? А дома-то все хорошо?
Он медленно, вяло поцарапал свой лоб. Это была старая Минькина привычка, с детства еще, — царапать лоб, раздумывая над чем-то, к примеру, над трудной арифметической задачей, он любил их решать. Дмитрий Ефимович весело хмыкнул.
— Ты что? — удивился Михаил Терентьевич.
— Да так.
— Миша, нам надо идти, — сказала жена Михаила Терентьевича, до этого молчавшая. Она уже несколько раз порывалась что-то сказать, видимо, эту вот фразу — «надо идти», и губы ее все плотнее сжимались.
Какой у нее нежненький голосок, какое холеное личико. Ухитряются же некоторые люди, черт возьми, не стареть.
Женщина подавала руку при встрече и расставании, даже как-то кокетливо наклоняла голову, улыбалась, но во всем ее поведении Пискунов все же улавливал обидное для себя высокомерие. Вежливость ведь тоже бывает высокомерной, да еще как!
Потом, когда он снова брел по тихим улочкам, ему все время вспоминались ее плотно сжатые губы, ее горделивая осанка. Женка Михаила Терентьевича и Нина Ивановна, кажется, одногодки, но если их поставить рядом… Хо-хо, как мать и дочь будут… У Нины Ивановны все лицо в морщинах.
«Злой я», — на ходу покачал он головой.
Как на диво быстро у него менялось настроение сегодня. Сейчас ему было уже жаль жену. Вспомнил ее молодую. Хорошенькая была. Ей и на работе нелегко (она — кассирша в центральном гастрономе); все нервничает, суетится, пытается скрыть то и другое, и от этого получается еще хуже. У нее вид измученного, задерганного человека.
В детстве он был смышленым. Не таким настырным, как Минька. Но таким же смышленым. Так ему кажется. Пискунов пытается вспомнить, в чем же проявлялась его смышленость, и не может, в голову лезут какие-то глупые-преглупые фразы. Однажды в школе (они учились в соседнем поселке), решив показать свою лихость да и сообразительность, он перерезал электропровод — и так ловко, ладненько все прикрыл, что малоопытный монтер дня два искал неисправность. Свет, понятно, не горел, и занятий в классе не было. Пискунов усмешливо переглядывался с Минькой. Как и хотелось ему, Минька растрезвонил всем ребятишкам о его проделке, и Пискунов страшно гордился, считая себя самым умным, в общем, самым, самым…
Будучи подростком и юношей, Пискунов много размышлял над тем, почему так тяжело, так невесело живется ему, и решил: дело тут не только в том, что была война, послевоенная голодуха, сам он прежде всего виноват, — не надо быть тюхой-матюхой. Имей «свою линию», иди туда, куда тебе нужно, а не туда, куда тебя толкают. Мало ли куда толкают. Так, пожалуй, совсем затолкают. Гляди. Мозгуй. Жизнь — штука сложная. Возьмем работу… Сколько всяких профессий на свете. Солдат и лифтер. Обе простые, почти каждый мужик может быть и тем и другим. А какая великая разница между ними. Лифтер сидит посиживает, отдыхает, пузо отращивает. Или: сталевар и сторож. И даже с одной и той же профессией, к примеру, слесаря, можно устроиться по-разному. На инженера вон сколько надо учиться, корпеть над книжками, башку ломать, недоедать, недопивать. А потом тебе, с дипломом, отвалят денежек столько же, сколько и рабочему. Вот и кумекай. Выгадывай…
На фабрике у него работенка — не бей лежачего. От сложных и тяжелых работ он всегда хитро увиливал. Но дома вкалывал вовсю. Не лодырничал. В коллективном саду хороший земельный участок оттяпал и домишко поставил такой, что выглядит куда добрее, чем родителева изба в Комарице. Кругом игрушечные садовые домики из досок, а у него бревенчатый красавец. По дешевке отхватил. Целые кварталы частных домов сносили тогда. Пятиэтажками застраивали. Подпоил рабочих. Пригнали машины. Раз — и бревна на месте. Раз — и дом на месте. Яблоньки, черную смородину и малину посадил. Все-таки работы было — не дай бог! Даже грыжу, черт возьми, получил.
Вечерами и в выходные помаленьку подхалтуривал: где-нибудь что-нибудь налаживал, ремонтировал, таскал. Сшибал трешки и рублевки. Но не так уж много было их, трешек и рублевок. Надо быть нахалом, человеком без совести, тогда трешки и рублевки посыплются в руки. Пискунов думает о совести? Представьте, думает. И об этом мы еще поговорим… Трешки и рублевки частенько жгли ему руки. Ведь кто как подает. Один вежливо, вроде бы даже приниженно, другой небрежно, будто милостыню. А третий как бы от сердца своего отрывает: вздыхает чего-то, мнется, боится переплатить. Противно! И когда такой скупердяй или подающий милостыню попросит еще раз прийти, Пискунов начинает ломаться: говорит, что некогда, занят, потом вроде бы соглашается, хмуро обещает прийти, но не приходит и, наказывая этим людей, чувствует радость, которая смахивает на злорадство.
Он хотел работать честно. И с наибольшей выгодой для себя. Думалось, что это принесет ему счастье. И он действительно честно работает. Все делает как по закону. Честно и в то же время вроде бы и не честно.
Он хотел быть гордым. И не хотел общаться со скупердяями и подающими милостыню. Ох уж эта гордость, она-то как раз больше всего и приносила ему горечи и мучений. Правда, теперь он уже не чувствует ее так остро, как прежде, она уходит, гордость, но горечь от нее все же появляется и мучает. И все это совсем не похоже на ту легкую жизнь, о которой так мечталось в молодости.
Конечно, он многое заимел: есть и мебель хорошая, и ковры, и хрусталь. Простодушные соседки дивятся: «Куркуль ты, Митрий, всего понатаскал». А таскал-то больше из комиссионки, из магазина уцененных товаров, с толкучки или покупал где-нибудь через знакомых. Он жил н е г о р д о — вот главное. С арифметикой в голове: подсчитывал, что выгодно, что не выгодно, боясь выставить на стол лишнюю закуску для гостя.
«У Петрухи тот раз красное было по рубль двенадцать. Рубль двенадцать да рубль двенадцать — два двадцать четыре. А мой портвейн по рубль семьдесят две. И сколько получается? Три сорок четыре. Э, куда потянуло! У меня на рубль двадцать больше. Колбасы примерно стока же, сколько у него. Картоха, капуста и огурчики у Петрухи и у меня со своих дач (участок в коллективном саду и садовый домик Пискунов упорно называл дачей). У Петрухи был винегрет. А винегрет есть винегрет — свое все, с грядок. А у меня салат. С майонезом, зеленым горошком и колбасой. На это не меньше рубля ушло. Плюсуй еще конфеты, их у Петра не было. Тоже рубль примерно. Консервы «Лосось». С таким трудом их достал. Но это не в счет, что с трудом. Еще рублевка. Рубль двадцать да три раза по рублевке. Четыре двадцать получается. Делю пополам — я тоже ел и пил. Итого убытку — два рубля десять».
Правда, к Петру он тогда случайно забрел. Но какое это имеет значение.
Экономить. Всегда, везде и во всем экономить. Читатель, пожалуй, спросит: а не скопидомство ли тут? Сам Пискунов был убежден, что он не скопидом, не скупец. В душе не скопидом, не скупец. У него какая-то одержимость, неуемная страсть, перемешанная с упрямством. Пискунов чувствовал эту страсть, это упрямство и радовался тому и другому, считая, что без них его дело — швах. Когда случались большие деньги, он покупал лучшего коньяку, шампанского, шоколаду, и они бражничали с Ниной Ивановной, и Дмитрию Ефимовичу совсем не жалко было потраченных денег. В общем, у него есть свои радости. Только не чертовы ли это радости? Он подумал об этом и зло усмехнулся.
Ему хотелось сходить к бывшему дружку, он вроде бы уже не прочь перейти на машиностроительный, там и в самом деле помногу зарабатывают, и в то же время не хотелось, — значит, надо кланяться Миньке, зависеть от него.
«Все равно от кого-нибудь будешь зависеть. Не зависеть нельзя. И сам Минька от кого-нибудь зависит. Пойду!..»
Он шел по мокрой безлюдной набережной реки и думал, думал… Сейчас ему казалось, что главное не в том, что жил он не г о р д о. Ну и что — не гордо?! Бог ты мой, да есть ли это «главное»? Все — главное. Есть недовольство собой. Оно было всегда. Есть душевная боль, даже стыд какой-то, то и другое появилось лишь недавно. Сделает что-то и кается, мучается. Отмахивается от неприятных мыслей, как от наваждения, но они лезут и лезут в голову. Вот и сегодня. Он чувствовал удовлетворение, какую-то злую радость оттого, что говорил соседке «ты». Ведь чувствовал! И раньше понимал, что недобр, несправедлив к ней. Частенько курил в коридоре или открывал дверь из своей обкуренной комнаты в коридор, хотя знал, что старуха не терпит табачного дыма. Третьего дня увидел, как на сковородке у Хохловой подгорают котлеты, уже дымятся слегка, и ничего не сказал ей. Поморщился, даже застонал от злости на себя, вспомнив об этом. Это были не простые пакости, не пакость ради пакости, тут сложнее: ему хотелось выжить Хохлову и завладеть ее комнатой, в чем он даже перед самим собой не хотел признаваться. У них в квартире две комнаты: большая, двадцать два квадратных метра, у Пискуновых, и маленькая, девять метров, у Хохловой. Свою комнату Дмитрий Ефимович разделил дощатой переборкой, вместо двери занавес, и все равно видно, что комната одна, а не две. Дом старый, купеческий, двухэтажный, деревянный, уже слегка покосившийся. У Хохловой есть сын, где-то на Волге живет, учительствует. Так и ехала бы к нему, нет: «Вот уж когда совсем постарею…» Он пытался уверить себя, что Хохлова — зазнайка, несносный человек, а раз так — чего с нею чикаться. Как будто что-то толкало и толкало его на мелкие пакости и на грубость. Вспомнил (что на него нашло!), как позавчера Хохлова, заболев (она часто простывает), попросила у него малины и меда, и он соврал, что нет у него ни того ни другого, хотя было и то и другое. Конечно, он не ждет ее смерти и не хочет, чтобы она болела. Он хочет, чтобы она уехала. Ловит себя на том, что мысленно как бы подталкивает ее: уезжай, ну уезжай же!..
Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: «Прек-ра-ти-те!..» И бывало, ему крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.