На душе у меня было беспокойно. «Черт с ним, с этим Важениным, — думал я. — Но получается, что мы и против старух воюем».
Молельный дом был прикрыт, и предпринимательская деятельность Ивана Филимоновича Важенина, вначале такая успешная, потерпела крах. Сам Иван Филимонович и его симпатичная жена «с нерусским обличьем» вскоре отбыли в Омск и поселились, как говорят, на глухом железнодорожном полустанке.
Но умер Важенин не там, а где-то на севере Красноярского края: бродячая душа была у этого крепкого сибирского мужика. Люди с удивлением рассказывали мне пото́м, как горько плакала и отчаивалась молодая жена его.
1962 г.
СТОЛБЫ
Евгении Ивановне Селиверстовой — жене и другу — посвящаю.
Все были у меня в жизни какие-то дороги, бесконечные дороги. Всякие. Уж так получалось. Нравились они или нет? Когда как. Чаще, сколь ни странно, нравились. Оно и понятно: был я молод, здоров. Многие дороги — и плохие, и хорошие — до сих пор ярко помнятся мне. Вот одна из них, далекого сорок восьмого года.
…Райком партии размещался в двухэтажном доме, поставленном, как и все тамошние дома, из крепкого таежного сосняка. У дома этого, как рассказывали старожилы, любопытная история: он был проигран в карты за одну ночь, и прежний хозяин выехал на лошадях почти что ни с чем. Новый владелец дома — картежник — стал кулаком. И позднее его раскулачили. На втором этаже, в самом вместительном кабинете первого секретаря, проходило совещание руководящих работников района, их райком посылал в колхозы, где дрянно шло дело «с зимним содержанием скота». Во всем чувствовалось какое-то ненужное тягостное напряжение. Так уж было в ту пору. И не только в нашем районе. По обычаям тех времен первый секретарь начал речь свою с общих газетных фраз. И говорил долго. Это был пожилой, не в меру полный, похожий на богатого кулака, но простой и добрый мужик. Лицо строгое, озабоченное. В голосе тоже строгость и озабоченность.
— В деле развития общественного животноводства у нас допускаются очень серьезные недостатки, — продолжал по-газетному шпарить первый секретарь. — Не подготовились к зимнему содержанию скота колхозы… — Называет, какие. — Здесь большой падеж скота. Корма расходуют бесконтрольно… В телятниках холодно. Телят поят холодным молоком, что, конечно же, приводит к заболеваниям… У нас, товарищи, есть все возможности выправить положение. Для этого прежде всего необходимо подтянуть до уровня передовых отстающие колхозы. — Говорит привычно громко, без запинок. Потом, решив, видимо, что с официальной фразеологией пора кончать, сказал просто и душевно: — Дела в этих колхозах, прямо скажу вам, хреновые. — Он поджал губы, и в лоб его врезались грубые борозды-морщины. Сказал еще сколько-то уже простых фраз и улыбнулся неожиданно мягкой, почти робкой улыбкой: — Всем сегодня же выехать в колхозы, товарищи.
«Выехать». Просто сказать. В нашей редакции нет ни машины, ни лошади. Автобусы в районе не ходили даже летом. И я добирался до колхозов обычно пешком.
— Что у вас там было? — спросила Женя, моя жена.
— Да в деревню Бор посылают. Уполномоченным. Дай что-нибудь поесть. И пойду помаленьку.
— Да куда ты пойдешь? Вот-вот стемнеет.
— Велели немедленно.
— Да мало ли что велели? Все утром поедут, вот увидишь.
И действительно, почти все уедут на рассвете, как я потом узнаю.
— Нет, пойду сейчас.
— Ну погляди хоть, что на улице делается.
— Ничего. Дай поесть.
— Хорошо, садись за стол. — Жена недовольно махнула рукой. И тут же снова с тревогой: — Ну, куда ты поплетешься в такую погоду?
Я почти восемь лет отбухал в армии и привык к «дисциплинке». И мне нравилась, не знаю почему, сибирская пурга с ее неистовым ветром, колким снегом и беспросветностью. Любил ходить в пургу. И еще… Хотелось мне заявиться в деревню по-солдатски безбоязненно, когда даже собаки не выглядывают из подворотен.
День походил на вечер; пурга во всю гуляла по улицам села, наметая сугробы-копешки, погромыхивая непрочной кровлей старых избенок и высвистывая свою злую мелодию в лабиринтах древней, давно порушенной церкви, где размещался теперь районный Дом культуры. Ясно видны только здание райкома, библиотека и несколько жилых домов, все остальное в густой, темно-серой, сумасшедшей мешанине. Но мороз не сильный, градусов десять-пятнадцать, для здешних мест так… пустячок.
Прошел сколько-то по безлюдной, по-сибирски размашистой улице и повернул к Тоболу, широченному здесь, в низовьях; тут летом ходил паром, отличавшийся ото всех других, виданных мною паромов, протяжной нудной скрипучестью. Я проплывал на пароме, обычно торопясь, в напряженно-тревожном состоянии: «Как там с уборкой? Что-то очень уж большой падеж скота. С других взятки гладки, а уполномоченного за горло возьмут» — и не чувствовал речных красот, лишь понимал, что здесь красиво. Тобол почему-то не жил тогда в моем сердце.
На реке еще более ветрено и снежно, чем в селе; дорога во многих местах завалена сугробами, ноги легко уходят в мягкий снег, и только где-то в глубине его нащупываешь твердую гладь земли.
В своем порыжевшем от старости, облезлом, но все еще теплом полушубке, в стареньких, подшитых, но тоже теплых пимах я чувствовал какой-то внутренний, приятный уют. В войну мне, как и всякому солдату, приходилось спать и отдыхать где попало и как попало. Бывало, даже в строю засыпал на миг. Лежишь в холодной сырой землянке, закутавшись в шинель, нахлобучив шапку, прижавшись к нарам, и ты как бы в своем, отдельном, приятном мирке, обособленном от всего, что тебя окружает. Важно вызывать в себе это чувство уюта, когда кругом тебя сырость, грязь, снег, мороз и мрак.
«Хорошо бы заночевать сегодня в жаркой избе». Вспомнилось к чему-то, что генералиссимус Суворов (он легко одевался даже в мороз и спал на сене) любил отдыхать в жарких домах. В наших караульных помещениях, а я их видел немало, было как в пекле: настоится часовой, намерзнется и потом лежит себе, наслаждается. Мне почему-то все время «везло» на холод. Часто умывался снегом. Умоется рота чумазых, и будто не снег уже на земле, а грязь. Солдат радовали костры. До сей поры люблю я (тоже армейская привычка) горячую пищу, неприятно удивляя этим своих знакомых.
Первые годы после войны я и на гражданке всякую неустроенность воспринимал по-солдатски терпеливо: что есть, то и ладно. Вспоминал, с каким недоумением смотрели на меня друзья-офицеры, узнав, что я демобилизуюсь: «Решил уйти? Ведь у тебя ни диплома, ни квартиры, ни денег. Ты теперь — профессиональный военный». И добавляли вполголоса: «Говорят, в России голод». Когда ехал домой, уже без погон, хотя в шинели и кителе, то на душе становилось все тяжелее и тяжелее: сквозь заледенелые оконца вагонов проглядывали развалины кирпичных домов, голые русские печи с грязными трубами среди пепелищ; на станциях и полустанках бродили люди в бедной, а то в рваной одежде.
С год жил я с женой и сыном на окраине Тюмени в полуземлянке — ветхом сооружении из тонких досок и земли, по мокрым стенам которой ползали пухленькие мокрицы. Вечером, под новый сорок восьмой год, будто по заказу самого сатаны, произошло необычное в Сибири явление: потеплело и полил дождь; новогодний дед мороз и снежный медведь в городском саду, как я убедился утром, почти совсем растаяли. В нашей полуземлянке на скудный праздничный стол с керосиновой лампой, купленной мною по сходной цене на толкучке, полилась с потолка вода. Как через сито. Нам бы плакать. А мы смеялись с женой.
Ярково, где я работал редактором районной газеты, — таежное сельцо. Северное. На Тюменщине. Мы с женой и сыном приехали на пароходе перед маем и подивились: до чего же много тут грязи, вязкой, чавкающей, засасывающей, как в болоте, — ни пройти, ни проехать. Электрополировки в селе горели в полнакала, а то и вовсе затухали, и потому в каждом доме зажигали еще и керосиновые лампы.
— А где у вас баня? — спросил я на другой день у сторожихи типографии.
— Какая баня?
— Общественная. Где можно помыться. Попариться.
Сторожиха хохотнула, глядя на меня как на чудака. Несмотря на свою старость и молчаливую должность, она отличалась детской смешливостью.
— Никакой такой бани нетука.
Общественную баню все же открыли позднее. И я в субботу, с мылом и веником, пошагал к ней. Разделся. Что-то холодновато. Где тут чан с горячей водой? А вон он, большой-пребольшой, из добротных досок сделан. И в нем с гоготом купались три парня. Я все же помылся в тот день — дома, в маленьком железном корыте.
Полгода назад на окнах нашей квартиры висели шторы, вырезанные Женей из газетной бумаги. Потом мы разбогатели: сшили шторы из марли. А теперь вот мечтаем, где бы достать нам тюль. Необычным было и наше ярковское меню: первые дней десять, в завтрак, в обед и в ужин, мы ели, а точнее сказать, пили болтушку из муки, кипяченой воды и соли. Больше ничего съедобного не было.
— Слушай, мы же подохнем, — сказала жена. — Почти что одним воздухом питаемся. Меня вот уже покруживает.
Меня тоже покруживало и пошатывало, как пьянчужку. Старик-фельдшер, местный медицинский светило, посоветовал:
— Ешьте, дорогой мой, печенку. Варите ее чуть-чуть. Так лучше сохраняются витамины. Сливочное масло, молоко… Очень полезен и мед.
Печенка, масло мед. А где купишь? В магазинах — хоть шаром покати. Соль одна. Напрасно думал я, что на гражданке будет лучше. И дни здесь тянутся так же медленно, как в армии. «Да рази без хозяйства свово тутока проживешь», — мудро заявила типографская сторожиха. Ну что ж, если надо, пусть будет так. Купили старую недорогую корову, у которой было странное для ее возраста имя — Дочка. Я слыхал, что некоторые коровы совсем неплохо соображают. Наша Дочка была из таких. На рассвете подходит к окошку и начинает тихо, осторожненько мычать: дескать, вставайте, чего вы?! Вставайте! Возвращаясь из табуна, издалека, почти от Тобола глядит на дом наш и мычит громко, призывно: иду, глядите — иду! Подходит к библиотеке, где работает моя жена, и снова мычит, так же громко, мычит, мычит до тех пор, пока Женя не выглянет в окошко и не скажет ей ласково: