Зачем говорить горькую правду. Конечно, сама по себе эта правда не шибко горькая — не будет Наточкиного бюста. Но для Наточки горькая. И надо пообещать… Через год еще пообещать. Потом еще… Отста-нет! Время все сглаживает, оно — хороший лекарь, самый лучший успокоитель.
— Я к тебе завтра зайду, — сказала она, многозначительно поглядев на Ореста Михайловича.
— Я завтра уезжаю в Приозерный район.
Ему действительно надо было ехать в район, но только не завтра.
— Дай-ка мне денег. А то надо что-то и Мишке купить.
— Будто покупаешь, — усмехнулся он.
— Ну, чо это? — развела руками Ната, взяв у него две десятирублевки.
— Нету. Ей-богу, нету! — Он раскрыл кошелек. — Вот погляди.
— К субботе достань. У тебя есть сын или нету?
Она хотела съездить в мебельный магазин, посмотреть там новые стенки. Больно уж хвалят их. Деньжонки у Наты водятся. Но Орлов отбил у нее всякую охоту куда-то ехать.
После обеденного сна Ната обычно фланирует по городу. Модная шляпка с широкими полями, надвинутая на лоб почти до бровей, модное пальтецо и сапожки. Шик-блеск. Обрядится, оглядит себя в зеркало и — пошагала. Ну, не где попало, конечно, а по центру. Возле гостиницы, универмага, драмтеатра, почтамта и магазина «Мода». Бывает, что-то и покупает. Если это модное, если это самое, самое. Грудь вперед. Лицо как маска — неподвижное и недоступное. А глаза живут: зырк туда, зырк сюда. Уж шибко любит она важность свою показать.
И вечерами гуляет. Но уже не одна, а с подружками. Ну, знакомятся с кем-нибудь, естественно. Особенно у гостиницы. Ходят на танцы, на спектакли и концерты. Иногда в ресторан или кафе. Но пьет она совсем, совсем немножко. Так… лишь пригубливает. Пока пьешь, чувствуешь удовольствие. Этакая приятная теплота по телу проходит. Зато утром, с похмелья и на свет божий не глядела бы. В общем, мало пьет теперь. Но зато плотно кушает. Аппетит у нее отменный — ест больше любого мужика. Встречаются компаниями то у Наты, то у ее подруг или у кого-нибудь из мужчин. Не без этого.
Но сегодня что-то неохота идти. Тоска, тоска. Кажется, заболела.
Навалившись на подоконник, Ната тупо глядела на улицу. Снежинки мокрые падают. Скоро зима-зимушка. Где хорошо сейчас, так это на южных курортах.
Ее раздражали мысли о Чеснокове и Орлове. Она гнала их, но они были непривычно назойливы и прилипчивы.
Она появилась на свет божий в степной деревушке, километрах в трехстах от города. Мать с отцом укатили оттуда в поисках легкой, сладкой жизни, когда ей было лет шесть-семь, и теперь Ната едва-едва помнит свою двухоконную избенку с кривой рябиной в палисаднике. Она никогда не ездила в ту деревню. Зачем? К чему?..
Училась так себе. С ленцой, через пень колоду. И жила легко, как птичка. Потом мать как-то внезапно скончалась. Отец женился, и мачеха, толстая, лупоглазая ехидна, с первых дней невзлюбила Нату, заставляя ее все делать и по дому, и по двору. Отец с мачехой частенько заглядывали в рюмку. Мачеха «робила» в столовой и вечерами втихаря притаскивала оттуда полнехонькую сумку продуктов. И говаривала: «Тяни, если тянется. Сыта по горло, и нос в табаке».
Она и падчерицу устроила в столовую. Но Нате не понравилось там. Бегай как чумовая с утра до вечера, ошалеть можно. И Ната уехала из поселка, когда помер отец и мачеха дала понять падчерице, что лучше бы она убиралась куда-нибудь подальше. Город ошеломил ее до растерянности, как это, видимо, и бывает со многими девушками, приехавшими из глуши; она казалась сама себе ничтожной, неуклюжей и неумной, ходила по улицам озираясь, в общежитии неловко задевала за койки, столы и стулья. На людях угрюмилась, отмалчивалась, выглядела не то больной, не то обиженной — не поймешь. Даже сама чувствовала это и, чувствуя, стеснялась своей стеснительности, своей угловатости и неловкости, что, в свою очередь, толкало ее на грубость («Отстаньте от меня! Что вам надо?!»), непонятную окружающим и вызывающую по отношению к Кузнечкиной холодность, порою даже неприязнь самых разных людей.
Он был подобен солнцу в ненастье: светлый, щедрый и веселый, — таким показался поначалу. Они встретились в заводском Доме культуры на выставке картин самодеятельных художников. Точнее сказать, она впервые увидела его там. Он с улыбчивой снисходительностью осматривал картины, рослый, модно одетый. Возле него стоял совсем еще молодой человек, наверное, одних лет с Натой, тоже в модном дорогом костюме, но какой-то невзрачный, сутулый и полусонно глядел на все.
А тот первый выглядел прямо-таки по-княжески. Он казался человеком из другого, более возвышенного, интеллигентного, совсем незнакомого ей мира.
Она с почтением относилась к нему, называя на «вы» и по имени-отчеству, хотя быстро поняла, что это за гусь. Поняла, что у него было много любовниц, — если бы их всех собрать, то хватило бы, пожалуй, для женского батальона, и что он никогда не возьмет ее в жены, мечты об этом по-детски наивны, глупы. «Возьмет!» Надо же! Какая она была дура!
Недели через две-три он бросил ее, и она сразу сникла, еще больше замкнулась и скоро поняла, что беременна. «Дура, дура! Тысячу раз дура!» Делать аборт врачи откажутся — поздно. И, кроме того, она почему-то боялась огласки. А теперь вот смеется: «Хо-хо, нашла чего бояться!» Ната была в те дни точно пьяная, натыкалась не только на койки и стулья, но даже на стены; все кругом поблекло, потемнело в ее глазах. Была минута, когда она сказала себе: «Лучше умереть» — и даже решила, как умрет — повесится; утопленники пугали ее, броситься под машину или поезд — изуродовать себя, — нет! Она замахала руками, будто избавляясь от дьявольского наваждения.
Она ненавидела его и… все еще любила, на собственном опыте убеждаясь, что уж лучше что-то одно — любовь или ненависть, а слитые воедино, они представляют собою гадкое чувство.
И все же надо было что-то делать.
В столовой работала пожилая женщина, которая любила разговаривать с Натой, и всегда в ее голосе звучало сочувствие. Ната даже подумывала: «Вот бы мне такую маму». Ей-то она и решила раскрыть свою тайну. Помолчав сколько-то, женщина заговорщически покивала головой: «Подожди, потолкую тут с бабкой одной». И на другой день сказала: «Долго не соглашалася. Но я все ж таки упросила ее. Она сделает тебе аборт. Не бойся, все будет как надо. Тока никому ни звука. А то и себя, и ее, и меня подведешь. Ну заплатишь скока-то. Правда, она говорит: не надо ничо. Но это тока говорит. Приходи ко мне в пятницу вечерком. И я тебя свожу».
Девчата, конечно же, заметили, что Ната не в себе, пытались дознаться, что с ней, приставали с разговорами, но она отмалчивалась или отмахивалась: «Ничего!.. Что вам надо от меня?» — и ее оставили в покое. Девки раздражали ее, ей хотелось уединения, но те что-то медлили, шатались по комнате, примеряли платья, помадились, хохотали и болтали, болтали. Потом ушли. Выждав с полчаса, она тоже стала одеваться.
Он часто что-нибудь дарил ей. То духи, то шляпку, то часы. А сейчас она хотела попросить у него денег. Кто знает, сколько бабка сдерет за аборт. Но главное было не это, не деньги. Ната хотела увидеть его и сказать, что беременна. Переходя улицу, она чуть было не попала под автомашину, но это ее нисколько не испугало, чему она сама удивилась. Удивилась Ната и тому, как громко и злобно ругал ее шофер, высунувшись из кабины.
Ей долго не открывали. За дверью надсадно звонил звонок, и казалось, квартира пуста, мертва. Но вот дверь распахнулась и появился он в светлом спортивном костюме, который так шел ему, молодил его. На лице выражение любезности и доброжелательства. Увидел ее и всю любезность будто сдуло.
— Что тебе надо? — совсем тихо спросил.
Какие у него ледяные глаза, как сурово напряглись скулы. И даже подался грудью вперед, будто готовится отразить удар.
— Ну, что ты все бегаешь за мной? — Это было сказано уже громче и вроде бы с расчетом еще на кого-то, не только на Кузнечкину.
— Мне надо вам что-то сказать.
— Думаю, что нам не о чем говорить. И неприлично приставать.
— Я… тока поговорить… — упрямо повторила она.
— Мне стыдно за тебя.
Она поняла: у него женщина, иначе он не говорил бы так манерно и так вот отчужденно по отношению к Нате. Хочет быстрее избавиться от нее, без шума и лишних разговоров. Она схватила его за руку и потянула на лестничную площадку. Он отбросил ее руку, прикрыл дверь и прошипел:
— Убирайся отсюда! Ты слышишь?!
И закрыл дверь.
Как гулки шаги по ступенькам. Как одиноки эти шаги. Кажется, не она шагает, а кто-то другой, а она вся в неподвижной смертной тоске. Смертной!.. Пусть будет смертной!.. И у нее появилось на миг желание… броситься в пролет лестницы и покончить с собой. Отчаяние, ненависть к нему, презрение к себе и это злое, сумасшедшее желание перебили на какие-то секунды ее волю, и Ната готова была неловко перевалиться через перила. Она даже представила себе, как крадучись, торопливо перекрестится. Она не верила в бога и не смогла бы сказать, зачем сделала бы такое. В детстве, когда Нате было почему-либо тяжело, отец заставлял ее креститься, и, видимо, механически сработала бы та давняя, детская привычка. Вот так и произошла бы эта страшная история. Страшная и в то же время банальная. Но Кузнечкина тут же подтолкнула себя: быстрее, быстрее на воздух, — тяжело, душно!.. Все преходяще в этом мире, и мысли о своей кончине исчезли так же внезапно, как и появились. Только бы переждать, пройти эти ступени…
Ох, какая она была растяпа. Идиотина! Противно вспоминать. Уж теперь Ната показала бы ему кузькину мать. Показала бы, где раки зимуют. Она и тогда страшно злилась и была готова убить его. Но вот в действиях своих проявляла беспомощность.
С абортом не получилось. В самый последний момент бабка заартачилась, замахала заскорузлыми руками: «Нет, нет! Пузо-то у тебя уже вон како. И хвораю я…»
Тут уж Ната не на шутку перепугалась. Где жить? И на какие шиши? Нет, выступать в такой жалкой роли она не собиралась. Фигушки!.. Пошла в Союз художников и, посильнее выставив и без того большой живот, плача, долго ругала-честила Орлова, который в ту пору был в командировке. Написала одно, потом другое письмо самому большому областному начальству. И Орлова взяли за шкирку. Вот так, мой дорогой! Минутная слабость — это ничего. А чтоб вообще слабость — шиш! Дудки!