Старинная шкатулка — страница 67 из 77

«Боже, что мне делать?»

Когда они раздевались возле теплой русской печи, Васильев ясно почувствовал запах его тела, острый и неприятный. И это не потому, что пришелец был слишком уж неопрятен — ведь вчера и сегодня утром и днем не было никакого запаха, а просто в пору сильных треволнений у Ивана Михайловича почему-то страшно обострялось обоняние. Он стыдился такого обоняния, оно казалось ему возвратом к далеким предкам, рыскавшим в звериных шкурах по первобытным лесам, и когда начинал вдруг остро чувствовать тошнотворный запах кухни, бензина, машин и более слабые — от людей, у него начисто портилось настроение. Васильев никому никогда не говорил об этом, скрывал, так же, как скрывал необычную свою способность шевелить ушами.

И еще он отличался необыкновенной памятью, которую люди почему-то — вот чудно! — принимали за ум. Когда-то в детстве и самому ему казалось, что он с каждым годом, с каждым днем все более умнеет, а это было, как он сейчас понимает, обычное механическое запоминание, простое заучивание учебников. Старая учительница была щедра на похвалы: «Он такой, такой у вас способный!..» И матушка, слушая ее, гнула свое: «Будешь профессором или доцентом. Они все вон какие солидные, важные, чисто одетые». Однажды попросила прочитать ей молитву. Прочитал и тут же, отложив старинную, замусоленную — срам глядеть — церковную книжку в кожаном переплете, повторил непонятную молитву слово в слово. Мать была поражена. Прочитала ему древнюю песню, монотонную, длинную, и он почти всю запомнил. Мать воскликнула: «О, какой ты умный, сынок!» И стал с той поры он в глазах ее самым умным, самым серьезным, самым, самым… Говорила: «Ведь это ты!», «С твоим умом…» Иван Михайлович тоже долгонько заблуждался на счет своих способностей, явно преувеличивая их и не зная о том, что вундеркинды, став взрослыми, почему-то редко когда добиваются выдающихся успехов и настоящей славы. Решив стать математиком, он поступил в институт, закончил его, сколько-то работал учителем, но математиком не стал, вовремя поняв, что ни ученый, ни крупный педагог из него не получится, где уж там, природа наградила его только удивительно цепкой памятью; над любой задачей он корпел не меньше других; память куда как хорошо выручала, обогревала его, маленького, а потом стала холодной, неотзывчивой, как недобрая мачеха.

Утром, когда только-только начало синевато светить, Надя уехала на попутной райпотребсоюзовской машине в дальнюю деревушку к бабушке, та была уже совсем стара, одинока, жила в хилой избенке, но никак не хотела перебираться к внучке, чем озадачивала и дивила Ивана Михайловича. После ее отъезда он почувствовал себя вовсе одиноко и тяжело, даже не завтракал, лишь выпил стакан чая без хлеба и с неприязнью посматривал на Денисова, который уплетал все, что оставила на столе хозяйка дома: молоко, квашеную капусту, ватрушки с творогом. От него на весь дом разило алкоголем.

— В городе слышал анекдот, — сказал Денисов, вставая из-за стола и ухмыляясь…

«До чего же примитивен, просто на диво», — подумал Васильев. А вслух сказал:

— Ты должен сегодня же уехать отсюда. Понял? И постарайся сделать это как можно незаметнее. Устройся на работу. Лучше в колхозе. Или в леспромхозе. Я уже говорил тебе об этом. И если попадешься, обо мне ни слова. Понял? Ты понял?!

— Понял. Уеду, уеду. А ты что командуешь, ядрена палка? Кто ты таков?

— Чемпион Юпитера и Сатурна по французской борьбе. Это возле гипотенузы, недалеко от катета.

— Че-го?

— Хватит валять дурака. Ты мне надоел хуже горькой редьки. И не доводи меня до крайности. Понял? Иначе пойду в энкэвэде и сообщу о тебе и о себе. Мне много не дадут, не думай. Отсижу, если что. А скорее всего, ничего не дадут. Я не воевал против Красной Армии.

Он знал: все равно что-то «дадут», но хотел убедить Денисова в противном и тем обезопасить себя в его глазах.

— А вот тебе, Денисов, будет плохо. И ты подумай…

— Не пой-дешь. Ты же трус. Ты и добрым-то и порядочным-то стараешься казаться потому, что трус.

— Врешь!

— Прикрываешься добротой-то, как заслонкой. Тоже мне добрый! На словах все добры. Тюрьмы боятся, вот и в добрых играют. Добрые… Какие тока насилия и пытки и какую тока смерть не выдумал человек для человека. Что для одного горе, для другого радость…

— Ты смотришь на все глазами преступника.

— Ти-хо, ти-хо!

— Мир держится на доброте. И добро в конечном счете побеждает: мысль эта стара, как и сам мир. Иначе бы и не стоило жить. И рядом с добром видится мне в людях что-то и детское. К чему это я тебе рассказываю. Ведь все равно не поймешь. Но расскажу. Помню… На фронте видел. Собственно, не на самой передовой, я там никогда не бывал. Но где-то недалеко от фронта. Только что выпал снег. Смотрю, какая-то хромая баба на улице кормит хлебом оборванных и грязных ребятишек: дескать, ешьте, милые вы мои… А сама плачет. Им дает куски. А себе в рот крошки бросает. И видно, что ребятишки эти не ее, а чьи-то чужие. Иду дальше, гляжу: две старушки снежную бабу лепят. Глаза горят у старух. Ребятишек радуют и себя. А ведь война, голод.

Денисов молчал, едко, насмешливо улыбаясь. Чувствовалось: хочет он, чтобы хозяин дома видел эту его насмешливость. И Васильеву стало неприятно от собственного разглагольствования, в котором были, конечно же, и фальшь, и стремление поставить себя над пришельцем.

— Мы с тобой подонки, Денисов. Свиньи. Ты более крупная и породистая. В форме полицая. А я маленькая, но все равно свинья… Слушай, уходи давай.

— Ладно, хрен с тобой. Уеду. Махну на Север. Все — могила!

Ночью подстыло, но под тяжелыми сапогами ледяная корка ломалась, и ноги Васильева проваливались в густую грязь. Он шагал вяло, слегка пошатываясь.

— Заболели, Иван Михайлович?

Перед ним стояла уборщица райпотребсоюза, пожилая, но еще быстрая на ноги женщина, имевшая привычку совать свой нос в чужие дела.

— С чего вы взяли?

— Да вид у вас какой-то…

— Дался вам вид мой.

— И чо это ботинки разные?

— Что?

— Ботинки, говорю, разные надели.

Васильев наклонил голову и остолбенел: на одной ноге был старый неуклюжий ботинок с толстой подошвой и коричневым шнурком, на другой — новый модный штиблет с черным шнурком. Перед крыльцом райпотребсоюза он споткнулся, едва удержавшись на ногах. В этот момент где-то за огородами печально взвыла собака, Васильев почувствовал во всем этом дурное предзнаменование и, грязно выругавшись про себя, сел за письменный стол, тяжело подпирая ладонью щеку и думая с горечью: «Совсем тряпкой стал. Тюфяк. Квашня. Что же мне делать? Что делать?.. А ведь недавно все было так хорошо, так хорошо… И я почему-то не ценил это хорошее. Зачем думать о том, что не ценил. Чепуха какая. Он — дурак. Умишка у него явно не хватает, только кое-когда проблески… Он попадется. Непременно попадется и завалит меня. Они все из него вытянут. Да что вытянут, сам расскажет. Все расскажет, скотина! Для него нет ничего святого. Кретин и подонок. Бежать!.. А куда бежать? С какими документами? Здесь все так хорошо устроилось. Видит бог, я работал на совесть. При чем тут бог. Где он, бог? Какая тяжесть, какая муть в голове. Даже покруживает. Выдержу ли я в лагере?.. Что делать? Нет, не надо об этом… Не надо! Все обдумаю потом… Не поздно ли будет?.. Нет, потом… не сейчас… вечером. Как плохо мне…»

Ночью привиделось ему, что будто сидит он в конторе, в кабинете, невидимый, неслышный, уединенный; вдруг с шумом-грохотом открывается дверь И влетают двое: один пожилой с большой черной бородой, другой молодой атлет, ростом под потолок; простая дешевая одежда, властные лица.

— Здравствуйте… господин Лебедев! — сказал бородач и крикнул: — Ни с места!

Парень-атлет быстро и ловко обыскал его.

— Со мной нет оружия.

— А где оно?

— На квартире, под подушкой. Пистолет ТТ.

Потом, проснувшись, Иван Михайлович будет недоумевать: откуда мог взяться пистолет ТТ, он никогда не держал его в руках.

— Попался, шкура фашистская! — Борода у пожилого чекиста стала дергаться вправо, влево.

— Не надо меня оскорблять.

— Оскорблять? Да тебя повесить мало, негодяя.

— Я смерти не боюсь. И сам я никого не убивал.

— Убивать можно и не стреляя.

Атлет вынул из сейфа желтоватый помятый листок, на котором был нарисован старик-оборванец со страдальческим лицом.

— Ты рисовал? — спросил бородач.

— Я не рисую сейчас. Меня уверяли, что это набросок Репина. Но я не уверен в этом.

— Гитлер тоже, говорят, хотел стать художником, да не вышло, — проговорил молодой чекист и улыбнулся.

Бородач недовольно покосился на парня-атлета и сказал Васильеву:

— Может, сразу назовешь своих соучастников? С кем ты тут связан.

— Вы же умные люди…

— Что ты хочешь сказать?

— Неужели вы думаете, что здесь, в этой медвежьей дыре, я мог создать какую-то антисоветскую группировку?

— Нечто вроде. Во всяком случае местопребывание Денисова ты нам укажешь.

— Денисов уже ни для кого не страшен. Он умер. Уснул пьяный и не проснулся. Я схоронил его ночью на кладбище. И сам я… тоже ходячий труп.

В кабинет вбежал солдат с винтовкой и закричал:

— Ночью в камере повесился Денисов!

«Как повесился? Ведь я схоронил его. Бежать, бежать!..»

Он прыгает в окошко и бежит. Сзади кричат и стреляют, они все ближе и ближе. А он бежит, бежит, тяжело дыша, задыхаясь, безуспешно пытаясь ухватиться за колючие, острые кусты и чувствуя, что совсем обессиливает, ноги начинают отказывать, скользя по земле, как по льду. А кругом уже не притобольная равнина, а горы, скалы, и он, срываясь, летит куда-то в бездну, бесконечную, темную.

3

Из Карашиного Калиев выехал на «газике» часов в десять утра. Где-то в глубине тайги, в овраге, потонувшем в мокрых снегах и слякоти, машина застряла. Потом еще раза два застревала, и Калиев приехал в леспромхоз уже после полудня, когда в конторе леспромхоза был обеденный перерыв. Он решил сходить в столовую.